Здесь вы, нездешние Верные сны[1]. Вл. Соловьев |
В каждом человеке самое ценное – это его собственный, неповторяемый и единственный в мире облик, как физический, так и духовный. То же можно сказать и о семьях, во всем их многообразии. Но бывают семьи исключительно своеобразные, даже необыкновенные по своим чертам и по своему значению для окружающих.
Такая совершенно особенная, ни на какую другую не похожая была семья Соловьевых.
И не потому, что в числе ее членов были: отец – знаменитый историк, старший сын[2] – популярный в широкой публике романист, второй – Владимир Соловьев, третий[3] – крупный по своему моральному значению и влиянию на окружающую писательскую молодежь педагог, издатель и переводчик, младшая дочь[4] – известная поэтесса, писательница и художница, еще одна, тоже причастная к литературе, – автор воспоминаний о своем брате Владимире, лучшего и наиболее правдивого, что написано о нем[5]; не по этому признаку эта семья замечательна, а по общему своему душевному и умственному облику, по яркой оригинальности, по душевному своему богатству.
Так и значение для русской и европейской умственной жизни наиболее крупного из Соловьевых – Владимира Сергеевича – не ограничивается ни его ролью ученого и философа, ни поэтическим его творчеством, ни влиянием в области общественной и политической, ни даже его работами религиозными.
Весь он – со своей тонкой и высокой фигурой, бледным лицом и курчавившимися седоватыми волосами, со своим нелепым, совершенно единственным смехом, со своими глубокими чудесными глазами, был благороден и необыкновенен. Мой брат, философ Лопатин, ровесник и с раннего детства друг Владимира Соловьева, говорил про него: есть люди, сделанные из чистого драгоценного камня, – такая душа у Володи Соловьева.
Семьи наши были очень близки, настолько, что почтенная, весьма известная в Москве старушка, остаток умершего славянофильства, пресерьезно доказывала мне, что Соловьев – мой двоюродный брат, и рекомендовала обратиться за справками к моим родителям.
Братом он мне не был, но был чем-то не менее близким, и не мне одной, а всем нам; ибо воспоминания детства, впечатления юности и всей жизни, взгляды на жизнь и ее смысл были у нас в значительной мере общие.
Общею была та духовная атмосфера, которой мы дышали начиная с «детской», – как бы ни различны были пути потом.
Может быть, именно потому мне особенно трудно изобразить его во всем его объективном значении. Одна очень просвещенная католичка (образованные католики все чтут его) справедливо сказала мне: «Vous l'avez trop connu, pour le bien connaitre»[6].
Ho 31 июля в девять часов вечера исполнилось двадцать пять лет со дня его кончины, в обстановке необыкновенной, как вся его жизнь, и вполне этой жизни соответствующей. А 24 августа минул год кончины в России, в больнице, его меньшой сестры, которую мы всегда считали более всех внешностью похожей на него, а в существе своем, как и он, совершенно своеобразной, – моего друга Поликсены Соловьевой (Allegro). Она была последняя – все Соловьевы, члены этой многочисленной семьи, ушли. Все они умерли. По эту сторону черты, отделяющей нас от России, – мало книг, источников и совершенно нет старых писем, дневников, записей, всего того, что воскрешает прошлое. Вот почему, не сомневаясь, что место, которое занимал Соловьев не только в русской, но и во всемирной мысли, будет в свое время очерчено в должной полноте, я сочла себя обязанной написать все последующее – поделиться тем, что я знаю об этом замечательном человеке.
Воспоминания мои о нем таковы, что я совершенно не могу не касаться в них его сестер, семьи вообще, а попутно и нашей семьи, наших двух старых «домов» – с домочадцами, гостями и всем их особенным, уходящим теперь все дальше бытом.
Мы были одной из первых семей Москвы, начавших ездить летом на дачу. Это до некоторой степени было новшеством, конечно, потому, что огромное большинство тогдашней «интеллигенции» принадлежало к сословию дворян, помещиков, которые и жили по своим имениям. Отец мой был из первых судей нового суда Александра II[7], имел для отдыха лишь краткий «вакант»[8], всего шесть недель. Мать моя была болезненна, брак их уже и тогда считался исключительным и возбуждал удивление – родители мои никогда не расставались. Кроме того, мать моя с некоторым презрением относилась к помещичьей среде и не любила деревню.
Под Москвой, за Петровским парком, в чудесной местности, с лесами, обрывом над рекой, прудами, старинным барским домом и церковью, расположено Покровское – имение в то время Глебова-Стрешнева, безногого старика, которого возили в кресле. На большой дороге, впоследствии шоссе, называвшемся Ильинским, по имению государя верстах в десяти, стоял длинный порядок плохоньких деревянных дач с палисадниками против рва и вала, огибавшего парк усадьбы. На «задах» были избы владельцев дач – мужиков, живших этими дачами. Мы перебирались с весны до конца августа, и так как это длилось много лет сряду, то Покровское стало для нас, детей, чем-то вроде собственной «деревни». Мы знали всех мужиков. Филипп, вечно где-то пропадавший (говорили, в остроге); появление его наводило на всех ужас, ибо сопровождалось жестоким избиением жены, которая спасалась от него в лес; красивые братья богатого двора Барановых – молодец к молодцу; Петр Полунин, пьяница и хвастун, нанимавший за двугривенный косить даже свою крошечную делянку и подбадривавший поденщика покрикиваниями с завалинки: «Работай чище!» Неизбежный дурачок Яша с острым носом, без лба. И, наконец, Степан – странный, немой и безногий человек, сидевший у церкви; вместо ног у него было что-то плотно обернутое черным, подымавшее пыль, когда он ползал, а когда я давала ему пятачок, он кивал мне лохматой головой и издавал радостные беззвучные восклицания, улыбаясь и открывая беззубый рот. Много было в прежних деревнях убогих... И все дачи – жили мы на разных – имели для нас разное значение и свои воспоминания.
Семья историка Сергея Михайловича Соловьева поселилась в Покровском в то же приблизительно время – ранее моего рождения.
Сергей Михайлович, который в моем представлении с тех пор, как я себя помнила, всегда писал свою «Историю», жил на даче с узеньким палисадником, носившей название «Поповой дачи», с большим окном кабинета на шоссе[9]. В минуты отдыха и за самыми занятиями он делал всякие наблюдения и обобщения над русским народом – вся жизнь шла тут же, совсем близко.
Сергей Михайлович был из духовного звания. Мы знали это по большому, в красках, портрету архиерея, висевшему в Москве в столовой. Кажется, он был сын священника в приходе Иоанна Предтечи в Староконюшенном переулке в Москве. Поликсена Владимировна Соловьева, рожденная Романова, дочь помещика Екатеринославской губернии, училась в Москве в Екатерининском институте вместе с моею матерью. Должно быть, она была очень красива: немножко южного типа, с черными и в старости волосами, по-старинному лежавшими как бы грядками по обе стороны ряда, ярко-черными бровями и прямым носом. Моя мать восхищалась ее добротой, смирением и кротостью, а главное, безграничной ее любовью к мужу, который как бы был весь смысл ее жизни – при наличии восьми детей и трех, умерших в младенчестве.
Мне рассказывали, что Поликсена Владимировна однажды привела к нам смуглого темноглазого мальчика в новеньких сапожках, черных, с красными отворотами. Тогда такие сапоги были в моде, и надели их на Володю в первый раз. Это, видимо, совершенно поглощало его. Он сидел, покуда наши матери говорили, и непрерывно поглядывал на свои ноги. Моя мать обратила на это внимание, тогда кроткая Поликсена Владимировна вдруг сказала: «Володя, я тебе говорила: если ты будешь все смотреть на сапоги, я их сниму с тебя».
Семья Соловьевых была очень большая. Старший, Всеволод, автор известных исторических романов, был много старше остальных. Мы его не любили. Он казался нам как бы другого типа, чем все Соловьевы; зато он был любимцем матери. Потом шли девочки – Вера (впоследствии жена профессора Попова), Надя, оставшаяся незамужней, самая красивая из всех, любимая сестра, его обожавшая, Любовь (Степановна)[10], Миша, про которого сестры говорили, что у него одна душа с братом Володей, Маша (Марья Сергеевна Безобразова) и, наконец, меньшая из Соловьевых, Сена-Allegro и Алексей Меньшов. Псевдоним этот имел своею причиной то, что в семье перед рождением меньшей дочери, все ждали почему-то мальчика, и назвать его должны были Алексеем.
В воспитании обеих наших семей было много общего: огромное уважение к родителям, к деятельности и миросозерцанию отцов, чувство постоянной заботы и опеки и потому недостаток самостоятельности, чрезвычайно высокий этический уровень жизни, незнание практической, материальной ее стороны, даже полное презрение к ней, и отсутствие систематического воспитания. Воспитывала не система, даже не лица, а та умственная, духовная атмосфера, которой мы дышали. При всей заботе о детях и любви к ним – дети были как бы придатком к жизни родителей, и как-то само собой разумелось, что они должны быть хорошими, ибо должны походить на своих отцов.
У девочек Соловьевых была, впрочем, если не воспитательница, то давно живущая в семье гувернантка, прочно ставшая членом семьи, – низенькая, широкая дама, с широким лицом и живыми глазами, Анна Кузьминична Колерова. Она замечательна уже тем, что одна могла обучить по всем предметам умных, серьезных своих воспитанниц, девочек Соловьевых, из которых только одна была потом в пансионе Дюмушель; меньшие же две, писательницы, учились у нее. Ее горячо любила, исключительной и экзальтированной любовью, как все у Соловьевых, – Надя. Поликсена Владимировна ее недолюбливала и немножко страдала от ее «деспотизма», как говорила моя мать, но все же, что очень характерно, – не расставалась с нею, видела пользу ее пребывания. У нас не было гувернанток, и уже лет с семи я была совершенно одна, черпая свои жизненные познания одинаково от своих преподавательниц, от братьев, которые все были старше меня, и друзей отца, говоривших на совершенно отвлеченные и непонятные темы.
Володя Соловьев и мои старшие братья – Николай[11], впоследствии собиратель русских песен и исполнитель их, и Лев, известный русский философ, все трое погодки (Володя старший), близко сдружились в Покровском и были совершенно неразлучны. Предоставленные самим себе, они с утра до вечера придумывали, как бы провести время возможно полнее. Володя, упрямый, как все Соловьевы, уверенный в себе и необузданный, верховодил. Отличным сподручным ему был Коля – Никола, как всю жизнь его звал Володя, горячий, веселый, черноглазый и вострый. Лева – болезненный, белокурый, высокий худой мальчик с большими голубыми глазами, был отвлеченный и более рассудительный, поэтому с ним советовались; он предупреждал и удерживал, но не мог устоять и делал то же, что оба старшие. Иногда сам первый пробовал что-нибудь. Проникся интересом нового предприятия – скатиться в лесу с крутого обрыва к речке, но, вместо того чтобы лечь боком, перекувырнулся через голову, да так и пошел вниз с кручи, между пнями и стволами, не в силах удержаться и кувыркаясь головой. Коля же и Володя стояли наверху и, уверенные, что он убьется до смерти, схватившись за голову, кричали и ревели что было мочи.
Все трое ходили, одинаково одетые в русские рубашки, сапоги и фуражки на манер кепи, одинаково размахивая тонкими железными тросточками с крючками. Дачники были до некоторой степени терроризированы их баловством.
Но однажды были перейдены все пределы.
Под обрывом внизу, на реке, была купальня. Вечное ожидание, скучающие группы с простынями у пряно пахнувшей осоки. Мальчики подолгу ждали барышень Соловьевых и Анну Кузьминичну. Один раз было что-то очень долго. Лежали, баловались, висели на шатких перилах мостков и стали придумывать, как бы поторопить? Придумали и побежали к запертой дверце... Коля и Володя стали стучать. Послышались негодующие возгласы:
– Что за безобразие?!
– Идите скорее! – кричит Коля. – Покровское горит... Соловьевы все были нервны и всегда шумно проявляли эту нервность. Пожаров же принято было особенно бояться, до безрассудства. Может быть, потому, что страшнее этого как-то ничего не случалось кругом. Анна Кузьминична, хоть характера твердого и решительного, однако не отставала ничуть в этом отношении от своих питомиц. Поднялся крик и визг невообразимые, дверь распахнулась, и все побежали, одеваясь на ходу. На этот раз негодование было общим.
Моя дружба с Соловьевым началась позднее. Мы жили в Нащокинском переулке, в доме Яковлева, богатого купца из подрядчиков, разбогатевшего от найденного в земле и утаенного клада.
Соловьевы жили в Денежном переулке, в доме Дворцовой конторы. Этот адрес, который повторялся моей няней при найме извозчика, казался мне загадочным набором слов, привлекавшим меня чем-то ярким, соединяющимся с воскресными вечерами. Сергей Михайлович, оставивший ректорство университета, имел казенную квартиру как заведующий Оружейного палатою и преподаватель наследника. Комнаты там были большие, все в одном этаже. Для Володи места не хватало, и его поместили внизу, в полуподвальном этаже. Он уже был совсем большой.
У Соловьевых была елка, на которую меня пригласили и привезли нас, меньших.
Около елки на стуле стояла в коротком синем платье, в длинных панталонах маленькая девочка с огромными темными удивленными глазами. На одном глазу была отметинка: веко было странно подхвачено, как бы вырезано треугольником, – повивальная бабушка при рождении неудачно перевязала волоском родинку. Девочка держала в протянутой руке липкие конфеты, таявшие от светлой, пахнувшей подожженной хвоей жары, и глядела серьезно и живо. Это была самая меньшая из Соловьевых, впоследствии мой близкий друг – Поликсена Соловьева. Ее звали всегда Сена, Володя даже обыкновенно Сенка, – и это странное, ни на что не похожее, не то женское, не то мужское имя странно шло к ее сложной, особенной, по-женски нежной и по-мужски немелочной душе.
Уже через несколько лет ее привезли к нам, в нашу типичную старомосковскую яковлевскую квартиру, где было много комнат, казавшихся нам очень большими, – и неизбежная зала с роялью, и гостиная с симметричными зеркалами, и «девичья», и лестница наверх в кабинет отца и к старшим братьям. В нашей светлой детской, окнами на двор и с одним окном в чужой сад, Сена, тоже в длинных панталонах, с басистым голосом, сейчас же завладела всеми моими игрушками.
– Переселяться! – командовала она басом и куда-то тащила всех – и куклу, прозванную Подстегой Сидоровной, и моего любимого Антошку в тарлатановых[12] панталонах на несгибавшихся ногах, и крошечную мебель. Меньшой мой брат, наиболее близкий нам по возрасту, тоже Володя, обладавший большим врожденным комическим талантом, глубокий и грустный, как большинство комиков, и потому любивший смешное, – не мог глядеть на нее без смеха. И она хохотала громко, заразительным, смешным басом.
С этого и началась наша дружба. Сестру ее Машу, годами двумя постарше меня, милую Машу, с вьющимися белокурыми волосами, с бледно-смуглым лицом и выражением, чем-то напоминавшим хорошенького зайчика, я полюбила тотчас. Да и нельзя было не любить ее добрую, благородную, всю пламенную душу. Обе эти девочки были по возрасту как бы самой судьбою предназначены мне в друзья.
Воскресенья мы все проводили вместе.
Что-то связывало нас душевно уже и тогда. И хотя мы виделись только по праздникам, жизнь наша была общею. Мы рассказывали друг другу все свои впечатления, и мысли, и мечты, далекие от какой-нибудь действительной жизни. Самые наши комнаты, и коридор, и чулан под лестницей, в щели которого падал свет и где так страшно было сидеть во время игр в прятки, и зала, где моя мать играла на рояле по вечерам, и сами звуки Бетховена и Шопена, к которым мы привыкли, и большие фикусы в зале у Соловьевых, бросавшие четкие тени на паркет от светившей в окно луны, – все было населено странными образами – не то из книг и сказок, не то из собственной головы и воспоминаний, и образы эти были нам ближе и реальнее действительности. Маша, старшая из нас, как бы задавала тон. Глядя на нее, мать ее говорила с болью: «Ох, Маша, – острый нож мне твоя фантазия...» Мы уже тогда почти гордились этим. Быть, как тогда говорили, «фантазерками» казалось нам совсем не плохо; обычная жизнь, с ее будничными интересами, презиралась нами. У Маши был сильный, верный голос. Музыка, с которой соединялись все наши душевные ощущения, придавала им почти мучительную силу и яркость. Вопросы реальные мало интересовали нас. Все, что происходило в то время кругом – нигилизм, зарождавшееся революционное движение, споры о том, кто лучше – Пушкин или Некрасов, каракозовский выстрел[13], – все доходило до нас как во сне.
До странности далеки мы были вопросам политики, социального устройства. Лет с 10, однако, мы уже жалели, что те, кого называли нигилистами, идут против Бога, иначе мы пошли бы с ними на мученичество...
Я знала о том, что в юном возрасте Владимир Соловьев пережил сильное увлечение социализмом и с пылкостью и прямотою, ему свойственными, кощунствовал, срывал иконы и выбрасывал их. Он кончил гимназию что-то очень рано[14]. Способности его были блестящи. Уже в двадцать лет он кончил университет[15], причем был два года на физико-математическом факультете и уже оттуда перешел на филологический; выдержав экзамен и получив степень кандидата историко-филологических наук, прожил год в академии Троицкой лавры[16], был доцентом и читал лекции. Путь его к Богу, любви и христианскому преобразованию мира совершенно определился. Для нас, его сестер и меня, он был прежде всего носителем веры Христовой. Во время неизбежных сомнений он был опорой. Он был умнее других, и лучше, и ученей – и верил.
Когда в Пасхальную ночь, измученная страхом, что меня не возьмут, дрожа от волнения и поздней ночи, я шла с братьями и родителями и их друзьями, гордая компанией взрослых, в Кремль, к Светлой заутрене, на площадку между соборами, полную движущейся, горящей тысячью огоньков толпой, Соловьев неизменно был с нами. Высокая худая фигура, чудесное по духовности лицо. Совсем нельзя было представить себе без него этой московской ночи праздника Воскресения Христова. Густая толпа, среди которой слышалась иностранная речь, длинные, освещенные полыхавшими свечами ленты крестных ходов, с медленно и таинственно качающейся над толпой знаменитой иконой Владимирской Божьей Матери, древность которой уходит в вечность, ибо предание относит ее к кисти ап. Луки, со сверкающим Херсонским запрестольным крестом, с митрами и старыми хоругвями; медное, толкающее и мягкое буханье колокола Ивана Великого – и огненная змея ракеты, прорезывающая тревожное весеннее небо, и бурный трезвон всех колоколов... И непременно он, со шляпой в руках, со свечой, красным отблеском освещающей строгое бледное лицо и шевелящиеся от ветра волосы... Бывало, слышны в толпе на площадке молодые голоса":
– Соловьев... Соловьев...
И без всякого знакомства с его философской системой, без знания его намечавшегося пути и большой роли, которая предстояла ему, ясно было, что человек этот – другого мира, чуждого большинству людей. Бог, евангельские главы Страстной недели, черные стены Успенского собора, и медные удары Ивана Великого, и радость того, что Христос воскрес, как это ни странно и ни дико, и что вера в это одна открывает истину и может преобразовать мир, – вот что, несомненно в наших глазах, нес он в себе и пронес чрез всю свою жизнь.
Жизнь соловьевской семьи, распределение дня, самое настроение всех – сосредоточивались вокруг Сергея Михайловича. Все постоянно говорили о нем, и мы, дети, сидели в зале только тогда, когда он не отдыхал в своем кабинете и не писал, а если писал, то сидеть надо было смирнехонько. За обедом и чаем все прислушивались к тому, что он говорил, радостно смеялись его шуткам и молчали, если он был озабочен. Впрочем, в кругу семьи он бывал в минуты отдыха и почти всегда благодушен. Мучила его одно время «любимовская» университетская история – и особенно статьи «Московских ведомостей» по ее поводу[17] – до такой степени, что у него разливалась желчь, и Поликсена Владимировна прятала газеты. У нас в семье была однородная драма немного позднее – отец мой заболевал от нападок Каткова на новые суды.
Каждое воскресенье Сергей Михайлович уезжал в Петербург на урок великим князьям. Поезд отходил вечером, и после семейного обеда съезжавшиеся на него родственники – Вера Сергеевна Попова с семьей и другие, а также мы, дети, шумно шли в залу провожать; все сидели сначала как полагалось, потом стояли в передней, пока ему подавали большую медвежью шубу, и только когда стихали его шаги и затворялась дверь, можно было бегать и играть. Проводам этим в семье придавалось большое значение, и Соловьевы очень редко, разве по большим праздникам, на Святках и Святой неделе, бывали у нас, – обыкновенно ходили мы с братом к ним.
Соловьевых каждое воскресенье водили к обедне. Когда наша няня и горничная рассуждали о жизни прислуги у нас и у Соловьевых, то неизменно говорили, что у Соловьевых – порядок, у нас же, по их уверению, «порядка не было» – ложились и вставали поздно, завтракали в разное время, ночью подолгу сидели в кабинете. Вдобавок считалось, что в церкви неизбежно должно было простудиться, и все очень любили вообще рассуждать на эту тему, что «дело не в этом». И только на Страстной неделе, в особенности темными или залитыми горящими свечами всенощными и жаркими заутренями, весенними вечерами, даже ночью, на рассвете церкви наполнялись студентами, чиновниками и профессорами и целыми компаниями молодежи; жизнь выбивалась из колеи, и все вдруг вспоминали, что Православная Церковь, абсолютно истинна она или нет, устарело в ней многое или нет, и сделалась ли она «полицейским учреждением» (это тоже любили говорить многие просвещенные москвичи) или нет, – представляет величайшую драгоценность, не допускающую и мысли о возможности изменить ей...
Мы много говорили на религиозные темы, Соловьевы еще и много читали и рассказывали мне. Старшая из живших в доме дочерей, Надя, относилась критически к нашему «фантазированию» и странным заглавием одного из самых любимых нами рыцарских романов «Рибомоны Белые и Черные» определяла наши настроения. «Это все Рибомоны, – говорила она. – Вы бы хоть немножко посерьезнее стали... Ведь не маленькие...» Нас это сердило, но мы и сами не обходились без этого нарицательного понятия.
К казенному дому Соловьевых примыкал большой сад с акациевой аллеей, неизбежным курганом, особенно красивый ранней весной, когда он зеленел, неожиданно ярко и сочно, и распускалась сирень.
Раз в неделю – у Соловьевых по пятницам, у нас по субботам – собирались «гости», к которым мы, конечно, не выходили. В том круге московского передового общества, где мы жили, все дни недели были распределены, и каждый вечер отец мой уезжал. И хотя были разные кружки – прежде всего славянофилов и западников, потом всякие, причастные к интересам театральным, литературным; профессорские и другие, – но все они соприкасались близко, и везде можно было встречать одних и тех же людей; без некоторых из них не обходилось вообще никакое сборище. И время проходило одинаково: пили чай, курили и разговаривали.
У Соловьевых встречались гости, которых не бывало в другие «дни» и у нас, – больше из западников: Е. Ф. Корш[18], переводчик Шекспира Кетчер[19], В. И. Герье, много профессоров и молодой ученый, оставленный при университете по кафедре истории Сергеем Михайловичем, смышленый, тихий, с веским, чуть заикающимся говором, с косым рядом и острыми хитроватыми глазами – В. О. Ключевский.
В дни, когда были гости, обычная жизнь нарушалась, менялся вид комнат, делалось очень светло, оттого что зажигались все лампы, готовили чай, и до поздней ночи раздавались звонки; долго, всю ночь, гудели голоса в гостиной.
Мы гораздо больше любили наши обыкновенные воскресенья – в неосвещенной зале в Денежном переулке, куда свет падал от уличных фонарей, – когда вдоволь можно было наговориться обо всем. Иногда заходили мы в пустой, просторный, молчаливый кабинет Сергея Михайловича. Длинные полки книг, огромный письменный стол, стопки книг даже на полу – все то, что мы никогда не могли видеть, когда он был дома, охватывало нас любопытными, уже известными нам по учебнику Иловайского образами и событиями, которыми сам он жил в этой комнате. Поздними весенними сумерками мы разглядывали портреты – гравюру Петра Великого с железным лицом, Екатерину Вторую.
– Два его любимых исторических лица, – объясняла нам Поликсена Владимировна.
На диване лежала подушка с вышитой бисером кошкой. Сергей Михайлович необыкновенно любил кошек, но никому и в голову не могло прийти завести ее в доме: слишком он был занят серьезным делом. Кошек он странно сопоставлял с душою русского народа: мягка и кротка, безответна до последней минуты, но если раздразнить – делается страшным зверем.
Еще больше любили мы отправляться вниз, в полуподвальную, совсем уединенную и почти таинственную комнату Володи. Вечерами, в темноте, там было жутко. Комната тоже была вся в книгах – на полках, и на столе, и на полу. Пол был обит, но не линолеумом, которого еще не было, – шаги утопали в чем-то мягком, и сильно пахло клеенкой. Мы садились на диван и снова при свете луны или фонаря с улицы вели свои беседы. И здесь тоже – отсутствие человека, который жил в этой комнате, как бы что-то оставляло от него и уносило в иной мир.
Володя Соловьев был уже молодой ученый. Про свою магистерскую диссертацию, резко направленную против господствовавшего тогда позитивизма, он сам говорил в своих воспоминаниях об Аксаковых, что она, так же как и вступительная речь его на диспуте, доставила ему «succes de scandale»[20] в большой публике и у молодежи и вместе с тем обратила на него внимание «старших» – Каткова, Кавелина, и особенно последних представителей славянофильства. Он ездил за границу и перебрался на жительство в Петербург.
Мы видели его в его приезды в Москву, и довольно часто, – за чаем и за обедом, где он или упорно молчал, думая, или оживленно разговаривал и шутил, за шахматной доской со своим братом Мишей, когда он любил что-то напевать неверным голосом, все на один мотив, за беседой с моим отцом и братьями... И везде и всегда смеялись, когда он хохотал своим взвизгивающим искренним смехом. И всякий раз появление между нами его высокой худой фигуры, с медлительной упругой походкой большими шагами, с сжатой в кулак рукой перед грудью и с прищуренными глазами, странно вносило с собой как бы веяние еще недоступного нам, незнакомого мира.
Любовь к смешному, юмор безобидный, без сатиры и злобы, юмор, лучшими образцами которого являлись «Женитьба» Гоголя и рассказы Слепцова, и понимание смешного было нечто так же сближавшее нас с Соловьевым, как склонность к отвлеченному и фантазия.
У Соловьевых все смеялись громко, привлекая внимание, но смех Володи Соловьева был поистине поразителен. Очень трудно передать его словами, и вместе с тем для всякого знавшего его он был совершенно неразделен с впечатлением о нем, с его лицом и фигурой, в которых было так много красоты и отличия от других, а также и с душой его – глубокой и любящей смешное. Если бы не было этого смеха, был бы изменен самый его образ; внешность его была необыкновенна, как бы не от мира сего, и именно любовь к смешному, цитирование Козьмы Пруткова, остроты и каламбуры в письмах и на словах и этот его смех, странный, дикий, но такой заразительный и искренний, как бы было то, что соединяло его с людьми, с толпой, с землей.
Услышав что-нибудь очень смешное, он вскрикивал, положительно пугая всех, и закатывался, запрокидывая голову. При этом бледное, строгое лицо его и глаза принимали даже удивленное выражение, точно он сам был не рад. Громко, как в припадке коклюша, он переводил дух и опять «заливался», вскрикивая и взвизгивая. «Володя, что это такое!» – говорила Поликсена Владимировна. «О Господи, батюшка! Ведь это и нехорошо так смеяться!» – покачивая головой, замечала наша тихая, смирная няня, разливая чай и пугаясь его смеха за несколькими дверями.
У моего меньшого брата, которого Соловьев любил за его врожденный комизм, была поговорка: когда он хотел выразить, что преувеличенная похвала имеет обратное действие, он называл ее соловьевским смехом. Когда где-нибудь на балконе дачи Соловьев сидел, погруженный в какие-то свои мысли, – встанет, бывало, его маленький тезка и пойдет развалистой, подрагивающей походкой старого брюзгливого генерала или, кому-то подражая, произнесет проникновенно: «Видел я во сне женщину – неописанной красоты», или обнимет мать и, руководствуясь не мыслями, а где-то слышанными словами, произнесет с чувством: «Мама, ты безукоризненно честная женщина», – Соловьев вдруг завопит и пойдет заливаться и захлебываться. А мальчик сконфузится.
Товарищи старших братьев сочинили оперетку, с хорами и дуэтами на известные мотивы, – «Тезей Афинский». Пьеса имела успех у любителей глупости, и ставили ее много раз – и всегда были опасения, чтоб не отнеслись к ней так, как моя мать, которая говорила: «Совестно глядеть на такую галиматью». Владимир Соловьев не пропускал ни одного представления, и всегда его сажали вперед для одобрения актеров. И чем глупее было место, тем громче захлебывался и кричал он от неудержного хохота. И, бывало, стоят актеры, отвернутся и трясутся от смеха.
Раз, однако, не спас положения и его смех.
Решили поставить «Тезея Афинского» в зале частной гимназии за плату в чью-то пользу. Собралась публика нарядная, незнакомая и не предупрежденная об ожидавшем ее.
Начали играть, петь – на лицах недоумение, даже неудовольствие и почти обида. По обыкновению, хохочет Соловьев, но смех его как бы усиливает общее недоумение. Актеры стараются, придумывают всякие трюки – молчание... И наконец – в довершение всего – в сцене, где царь Минос, услыша о намерении Тезея убить Минотавра, падает от смеха на пол, – венец позора: три серьезные барышни, курсистки, слушательницы брата, интересовавшиеся увидеть профессора на сцене, встали все трое и, демонстративно пролезая через стулья, ушли... И остался молчаливый, недоумевающий зал, болтающий на полу ногами Минос и взвизгивающий, захлебывающийся и громко переводящий дух смех Соловьева.
В наши отроческие годы Соловьевы жили в Нескучном «государевом имении» на казенной даче. Дивный, огромный парк, конец которого казался нам в детстве недоступным и таинственным – точно странно было, что что-то могло еще находиться за желтой стеной ограды, – с дворцом «Александрии», с художественными старыми воротами, столбами и павильонами, с прудами и перекинутыми через душистые овраги мостами, с аллеями и луговинами, с широкой гладью Москва-реки... Казалось, трудно было найти место, где бы свойство Соловьевых, моих друзей, их фантастическое настроение и склонность к художественному творчеству могли бы найти лучшую почву. Жизнь как бы шла где-то далеко, в огромном городе, как океан, расстилавшемся внизу, за рекой, за огородами и дальше, в туманно-розовой дали и во всей необъятной России. А здесь были полные прошлого, далекие от грубой действительности, чудесные линии знаменитых строений, запах черемухи, столетних елей и сирени, и все весенние ночи напролет заливались соловьи... По праздникам, весенними вечерами, когда квакали лягушки и воздух полон был нытьем комаров, парк изобиловал сплошной толпой, бесконечными семьями замоскворецких купцов, гимназистами, студентами и барышнями, и внизу на реке в лодках пели «Вниз по матушке по Волге». Мы избегали выходить в такие дни, но проходили праздники, опять густой, мощный парк погружался в тишину, в аромат сирени, в задумчивое щелканье соловьев. И не было ни людей, ни быта, как бы ничего реального. Соловьевская молодежь завидовала нам: мы жили в Покровском-Глебове, но не на пыльном шоссе деревни, а в глухом уголке парка, сквозь старые березы которого искрилась вода чистого маленького озера с двумя островками. Это была «дача у прудиков», носившая еще название Берсовой дачи, по имени исторической семьи доктора Берса[21], куда Лев Николаевич Толстой ездил женихом. Мы понимали эту зависть – жизнь там походила на деревню, близко был Ходынский лагерь, и села кругом, с болтающимися причудливыми вешками из соломы, заняты были эскадронами кавалерии. Мы любили и армию, и пушечную пальбу маневров, и солдатское пение. Было время особенного величия русской армии, недавно преобразованной после старой рекрутчины. Освободительная война поднимала ее на особую высоту и внушала нам гордость. Старший брат мой справлял воинскую повинность и привез домой множество солдатских песен, товарищи братьев в новеньких солдатских мундирчиках и кавалерийских бескозырках наполняли наш дом каждую субботу. Соловьев любил подолгу жить у нас, наверху, в братьиных комнатах. Он писал и читал и часто молчал, как всегда, думая под общий разговор, – но еще чаще болтал за обедом и хохотал над меньшим братом. Странно было, идя утром на террасу с учебниками под мышкой, видеть его фигуру в зале за самоваром в расстегнутом фейерверкерском мундире, в длинных брюках, с длинными густыми волосами.
– Что это вы на себя надели, Владимир Сергеевич? – спрашивает его отец, обычно за какой-нибудь философской книгой сидевший на кресле у окна в сад.
Соловьев молчит.
– В мундере все же лучше... – подражая фразе моего маленького брата, наконец отвечает он.
К присутствию его у нас я привыкла с самого детства, так, как привыкают к хорошей картине, или роялю, или любимой книге. Но возможность говорить с ним меня всегда смущала. Жизнь, которою мы жили, я и его сестры, была полна захватывающего интереса, но совершенно не соприкасалась с ним – точно так и надо было, – он был и вообще из совершенно другого мира.
На нашем балконе, выходившем в палисадник, в березовый лес и к озеру, за послеобеденным чаем я сижу за какою-то фантастическою работою, что-то шью нескладное и, слушая общий разговор и смех, думаю о своем. Моя мать говорит мне, что то, что я шью, ни на что не похоже. На моем чудном французском языке, на котором я обязана ей отвечать и на котором, к моей зависти, никогда не говорят братья, я успокаиваю ее:
– Ce n'est rien, maman, c'est pour les betises...[22]
Молчание.
– Катя, – замечает вдруг Соловьев, – on peut faire des betises, encore ea passe. Mais faire quelque chose pour les betises... – je trouve que c'est trop...[23]
Я густо краснею, потому что совершенно была уверена, что он никогда не замечает того, что я говорю, – а он смеется своим всегда для нас милым смехом.
Отец мой останавливает меньшого брата:
– Я тебе что сказал? Что ты такой рассеянный? Влюблен, что ли?
Опять молчание. Брат сконфужен, и опять голос Соловьева:
– Я в его возрасте влюблялся в предметы даже несуществующие и воображаемые, – говорит он, обняв его за плечо.
– Думаю, что и теперь еще от этого возраста недалеко ушли, – добродушно замечает отец.
И снова смех.
У Соловьевых была странная черта, которая удивляла меня в детстве, потом меня заражала и стала казаться неизбежной. На них нападала тоска. Без всякой причины, совершенно неожиданно, посреди наших бесед, иногда смеха – вдруг что-то случалось.
Сидим, бывало, втроем в тихом пустом доме; все разъехались, за окном скрипят санки, с тяжелым длительным грохотом падают в ухабы, слабо горит на стене старенькая лампа. Мы всегда полны ярких впечатлений, взбудоражены ими, – то от прочтенной повести Тургенева, то от пьесы или какого-нибудь красивого танцевального вечера. И вдруг у Маши «тоска», и все меняется совершенно. И жизнь, и радость, и самая лампа на стене, и звуки рояля – все стало другим, тоскливым и грозным, и в то же время таинственнее и прекраснее.
Началось это с Маши. Мы с Сеной долго не поддавались. Обсуждая однажды вопрос, чего больше на свете – радости или печали, я спросила Машу, как обстоит с этим у нее. Она даже удивилась. «Конечно, больше страданий! – сказала она, как всегда серьезно и искренне. – А у тебя?» Мне было неловко и обидно за себя, но лгать я не умела и созналась, что у меня в жизни больше хорошего, чем дурного. «И у меня тоже!» – басом заявила Сена и даже обняла меня.
Однако скоро что-то новое стало волновать и нас.
И когда мы умственным взглядом как бы следили за Машей, мы не находили ничего удивительного в ее состоянии. Разве жизнь, с ее красотою и властью, с постоянно уходящими в прошлое мгновеньями и годами, с умершими людьми и неискоренимою жаждою счастья, с грустными и страшными снами, сами тихие комнаты и воспоминания прошлого, – разве все это не хватает за сердце, как музыка?
Я уже говорила, что мы были лишены того, что называется систематическим воспитанием. Надя называла нашу тоску презрительно «рибомонами», но все Соловьевы были резко склонны к тому же...
Я не знаю семьи даже и того времени, где бы любовь занимала такое всепоглощающее, великое место в жизни, как у Соловьевых. Положительно любовь наполняла всю жизнь и была главным, что двигало ею. Может, это и часто так, но я не видала нигде, чтобы это было так философски обосновано, так сознательно. Любовь была смысл всего. Вне ее ничего не было на свете ценного. Я бы сказала – после Бога это был главный предмет культа, если бы не было истины – Бог есть любовь...
Мы с раннего детства слышали о драме, которую пережила старшая в доме – Надя Соловьева. Красивая, привлекательная, обожавшая брата Владимира. Он тоже горячо любил ее и, как сам говорил мне, уважал. Надя была счастлива. Ждали формального объявления ее невестой красивого высокого белокурого студента с черными глазами. Соловьевы умели сильно чувствовать, и счастье совершенно преобразило ее. Это был как бы полный расцвет ее молодости, сил, красоты. Потом все разрушилось. Что-то случилось, хотя наружно и шло все по-старому. Страдала она очень долго. Один раз пришла с прогулки в детскую, смотрела странно, спрашивала что-то, чего никто понять не мог, и, что-то вспомнив, закрыла лицо руками и заплакала. Анна Кузьминична увела ее и просила, чтобы об этом не рассказывали.
Мы слышали, что жених ее уехал в Петербург и написал ей оттуда, что просит его забыть, что он ее не достоин, что любит и будет любить только ее, но не в силах отказаться от предстоящей ему дороги... Скоро он женился и быстро пошел в гору, стал камергером и министром... Надя не изменила ему, отказывала всем, и в том числе друзьям любимого брата... Дружба ее с Анной Кузьминичной продолжалась всю жизнь. Уже рано обозначилась ее болезненность – она страдала, как и старшая сестра, периодической тоской, меланхолией.
Любовь, поглощающая всего человека, дающая глубокие страдания и наибольшее счастье, меняющая человека и все кругом, сама по себе как бы сделалась целью нашей жизни. Это было довольно странное чувство – жажда любви и при этом искание ее трагедии гораздо больше, чем самой любви. Мы всячески старались придумать себе предмет такого высокого и благородного переживания... Сена очень рано нашла его в лице друга своего брата Александра Соколова. Большеглазый, мечтательный и женственно красивый, он, казалось, был совершенно подходящим выбором, но так как все ограничивалось его неожиданным появлением за чаем и разговором с Надей в нашем присутствии, то это скоро прошло. Влюбилась же Сена действительно сильно, с тоской, ожиданием встречи, объяснениями и слезами, – в свою кузину, ту самую красавицу Катю Романову, в которую когда-то был влюблен сам Володя...
Странно, что мысль о взаимном счастье, а особенно о браке, как-то совершенно не вязалась с нашими Любовями. В этом не было бы ничего интересного. Кажется, мы были бы даже смущены таким неожиданным оборотом дела. К браку мы вообще относились сомнительно. Это было в наших глазах чем-то вроде тех скучных хозяйственных разговоров, которые вели наши матери где-нибудь на диване после обеда.
С Машей, однако, давно происходило что-то серьезное. Она была уже почти большая, и на нее надели длинное платье. Почему-то мне было жаль по этому поводу и ее, и наши детские годы. Дружба наша не ослабела, но она что-то давно скрывала от нас. Тоска ее стала сильнее, вся она изменилась. И когда я узнала, что предметом ее серьезной любви оказался мой старший брат, которого Володя с детства называл Никола, – это совершенно выбило меня из колеи и потрясло мою душу. Не то чтобы этот человек был недостоин ее бесконечной тоски, того мира поэзии и страсти, которым она заражала меня; но он был совсем простой, реальный человек, вспыльчивый, нелепый, с резкими манерами, насмешками надо мной, да и над ней, великолепным тенором, залихватскими русскими песнями. – «Николушка, забубённая головушка», как называла его очень его любившая тетушка из Елецкого уезда; человек, живший совсем близко наверху, любивший студенческие кутежи и пропадавший все время экзаменов из дома вслед за оставленной в передней запиской на имя родителей: «Из Соловьева 5, обедать дома не буду», – словом, не представлявший, с моей точки зрения, ничего необыкновенного. И жалость к моему другу с особенной силой охватила меня...
Последний год в Нескучном Соловьевы жили в глубине парка, в лучшей его части, в так называемом царском павильоне. На плитах каменной террасы, plein-pied[24], сидел Сергей Михайлович в креслах, с отекшими ногами, закутанными пледом. Лицо его, желтое, с белыми волнистыми волосами, было благодушно и спокойно, но сердце сжималось при взгляде на него, и новое, смутное чувство, страх смерти, вползло в душу. Он был болен своей последней болезнью. Там справляли мы его последние именины. К нему приезжали друзья, и знакомые, и профессора, и Кетчер, и Корш, и Ключевский, и поэт Шумахер[25], и много еще. Были и великие князья – высокие, тонкие, воспитанные, – Сергей и Павел, его ученики.
Осенью 1879 года Сергей Михайлович скончался. Похороны его отличались невиданным до тех пор многолюдством. «Одних генералов было целое депо, – писал отцу в Крым, где мы были, один из братьев – студент. – Так у нас всегда. При жизни мучают человека, а после смерти чествуют – умеют только хоронить». Университет, доставивший ему столько страданий, был постоянной ареной неприятностей и волнений.
Мы долго не могли наговориться встретившись. Владимир Соловьев, по рассказам моего брата Льва, который был все время с ним, до последней минуты не хотел верить в приближающийся конец. Сена в первый раз видела его безутешно рыдающим.
Сергей Михайлович однажды ночью призвал Поликсену Владимировну, просил ее быть мужественной, долго говорил и отдал свои распоряжения. После кончины в его столе оказалось пять запечатанных конвертов и записка: «Именем Бога прошу отдать дочерям». В конвертах было по 30 тысяч каждой дочери, собранные его непрерывным упорным трудом.
По-тогдашнему это была большая сумма. И дочери его были обеспечены. При дележе, как водится, были какие-то неожиданные, неприятные осложнения, очень взволновавшие наши две семьи. В результате их Владимир Сергеевич отказался совершенно от своего права на сочинения отца в пользу старшего брата Всеволода. Миша, во всем следовавший за братом, захотел немедленно сделать то же, но он был несовершеннолетний, и его попечитель и зять, проф. Попов, к величайшему одобрению моего отца, решительно запретил ему делать это.
Со смертью Сергея Михайловича окончилось наше детство, и мы вступили в новую, сознательную жизнь.
В яркую лунную ночь, в воскресенье, я была у Соловьевых. Мы по-прежнему вместе проводили праздники. Они жили на Пречистенке, в доме Лихутина, во втором этаже. Так же висел в столовой портрет архиерея и какого-то моряка, родственника Поликсены Владимировны. Неизменно была и зала с роялью и керосиновыми лампами по стенам, но фикусы в кадках стояли в гостиной, и там же стоял столик-витринка под стеклом, где хранились какие-то подношения Сергею Михайловичу и его ордена. Гостиная, полукруглая, выходила на угол Пречистенки и Зубова, и в окна далеко были видны бульвар, площадь, лавки с апельсинами за стеклами и длинная лента мигающих фонарей. Поздно ночью, наговорившись и даже начитавшись собственных дневников, мы вышли в гостиную. В передней только что раздался звонок, приехал частый посетитель Соловьевых, московский вице-губернатор и, кажется, безнадежный поклонник Нади, Иван Иванович Красовский. Надя вышла к нему в залу; о чем-то говорили негромко, и когда вошли, вдруг стало сразу ясно: что-то случилось. Никто, однако, ничего не говорил нам.
– Государя убили, – вся бледная, сказала вдруг Сена, подходя к нам. – Оборвали ему ноги...
Нас всех начала бить лихорадка.
Через все наши отроческие годы проходили, как прерывавшаяся цепь, однообразные впечатления – покушения на Александра II. Что могли мы понимать в этом? Имя государя Александра Николаевича одинаково почиталось моим отцом, теми, казалось нам, кто сидел в наших гостиных, и теми, кто был в детской, в девичьей и кухне. Государь, давший «волю». Сколько рассказов слыхала я об этой великой реформе, неслыханной мирной революции сверху. Бывало, лежишь больная, и если сядет около мать, то и начнет рассказывать, как вдруг в церквах прочли манифест, как бабушка испугалась и заперла его в комоде; как тихо было на улице вечером, когда родители мои ехали от нее, и как в тишине слышен был отрывок разговора: «Осени себя крестным знамением...»; «Свободным быть, а слушаться одного!» И тем не менее вся та среда, которая проводила, казалось, все эти реформы в жизнь, странно встречала известия о травле его. Взволнованно, но почти оживленно передавали друг другу, как будто даже и радовались. Чему? Мы не знали. В Москве постоянно были либеральные толки, прилично-умеренные, критикующие, будирующие. Постоянно с чем-то боролись, чем-то возмущались... Но люди были самые умеренные. О сочувствии революционным кружкам в этой среде не могло быть и речи – революционеров ненавидели и боялись как разрушителей России, считали, что их выступления и губили реформы, вызывая реакцию. Самая организация этих кружков внушала ужас. «Бесы» Достоевского имели огромный успех.
Наконец его убили.
Чувство охватившего меня страха и дрожь не покидали меня всю дорогу по тихой, еще зимней, яркой в лунном сиянии Пречистенке и в нашем особняке, где никого не было из семьи. Родители мои каждый вечер ходили гулять перед сном до Зубова. Я обогнала их на извозчике и нетерпеливо ждала.
– Государя убили, – сказала я, выйдя на раздавшийся звонок в переднюю и встречая их.
– Да кто это говорит? – спросил отец, еще не веря.
Им уже крикнул на улице незнакомый молодой человек, перевесившись с извозчичьих саней: «Сударыня, царя убили!»
Им казалось, что они ослышались. У ворот пожарного депо стояли пожарные. Что они говорят? Разговор был совершенно мирный – говорили о лунном свете, ярко игравшем на куполе храма Спасителя. Еще никто ничего не знал.
Вся жизнь всколыхнулась со следующего дня. Звонили колокола, шли на панихиду и к присяге. Отец, в полной форме, с флером на рукаве и в треугольной шляпе, ехал в Успенский собор. Читали газеты – о последних часах царя, о мальчике с корзиной хлеба, корчившемся в крови, к которому он подошел, о словах государя, сказанных Рысакову после первой бомбы и перед второй: «Это ты, гусь, хотел меня убить?» О том, как раненный вторым ударом бомбы, он дрожал в санях и просил: «Домой, холодно...» О том, как цесаревна Мария Федоровна, вызванная во дворец с наследником, поднималась по залитой кровью лестнице, где только что пронесли царя. И у всех стало совершенно единодушное настроение. Не было ни у кого никакого вопроса о возможности сочувствия.
Я уже говорила – политика была совершенно далека от нас. Впрочем, казалось нам, что все кругом разделяли наше горе и отвращение к преступлению.
И вдруг слух о какой-то лекции, прочтенной Соловьевым, о том, что он выслан из Петербурга... Случайно, длинными, уже весенними сумерками, после уроков, перед обедом я увидела его в нашей гостиной. Он стоял, в длинном сюртуке, серьезный и бледный, с выражением заносчивой, упрямой горячности. Братья и отец горячо говорили, споря с ним. Я не принимала участия, но слушала с волнением. Мы все ненавидели смертную казнь, мой ум не мог как бы вместить в себя ее возможности... Про брата моего, философа и друга Соловьева всю жизнь, и говорить нечего... И все же мы спорили... меня волновала определенная мысль: почему он поднял свой голос теперь? Отчего летом, когда расстреляли на Ходынке четырех солдат за неповиновение, никто не сказал ни слова, не допустил возможности возражать? Оттого ли, что всем было ясно, что если нарушится в армии дисциплина, то все погибнет?.. И теперь он требует от сына убитого – изменить своей властью основной закон, всенародно сделать неслыханное исключение для убийц. Я смотрела на него и думала о том, как он красив, бледный, упрямый. Что-то недоброе шевелилось во мне... Вся Россия теперь вздрогнула от его смелых слов. В это время до слуха моего донеслось последнее возражение, отчетливый нервный голос: "Ну да... потому что вы говорите о законе «око за око, зуб за зуб», а я говорю – о заповеди Христа..."
И он перестал спорить.
Философские сочинения и системы не могли интересовать нас. Мы знали Соловьева не по книгам, не по лекциям и речам, про необыкновенный успех которых слышали, а по самой его жизни, простой, обыденной, которая проходила около нас, хотя он и бывал в Москве наездами, пропадал целыми периодами.
Какова же была эта жизнь?
Прежде всего, Соловьев не имел никакого жилища, никакого местожительства. По словам псалмопевца: «Я странник на земле, не скрой от меня Твоих заповедей»[26], – он так и прожил свою жизнь – был настоящий скиталец на земле, и истина не укрылась от него.
Служил он, имел какие-нибудь обязательные занятия очень короткое время. Очень быстро вышел в отставку из Московского университета, ездил в Лондон и Египет, а из Петербурга, где читал лекции в университете и на женских курсах, был выслан после 1 марта 1881 года. Так что с тех пор, как мы сознательно стали помнить его, он был совершенно свободен, вне каких-либо рамок, да иначе его и невозможно было представить себе.
Наибольшею оседлостью его был дом родительский; сначала подвальная квартирка в доме Дворцовой конторы; потом очень долго на Пречистенке перед Зубовской площадью, рядом с залой и передней – узкая небольшая комната с двумя окнами, диваном вместо кровати и длинным столом, за неприкосновенность которого он препирался с Поликсеной Владимировной, спешившей все убрать в его отсутствие.
Во время спектакля, когда в зале воздвигались подмостки, комната Володи обращалась в мужскую костюмерную, где навалено было платье, костюмы, сидели неузнаваемые люди с приклеенными бородами, а на столе перед зеркалом, среди румян, белил и карандашей, работал гример.
Больше всего, кажется, жил Соловьев в Петербурге или разъезжал; ездил очень много – то за границу, то в Финляндию, то по усадьбам друзей; жил особенно часто у своего друга Цертелева, у гр. Толстой, у Афанасия Афанасьевича Шеншина (Фета), которого очень любил, гостил на дачах.
В Петербурге обычным пристанищем его были гостиницы «Англия», «Европейская». Но и здесь часто он проживал у кого-нибудь, переезжал в пустые квартиры отлучившихся друзей и там работал. Отец мой был однажды очень удивлен, когда разыскал его в Петербурге в одной такой квартире, в совершенно пустой комнате, где были только стол и стул. На столе стоял канделябр с одной свечой; углубление другого подсвечника служило ему чернильницей, и он макал туда перо в спешной работе. Помнится, именно свою книгу «La Russie et l'eglise universelle» писал он в Пустыньке, усадьбе графини Толстой, жил там совсем один и за неимением правильно налаженного хозяйства питался одной морковью. Непременно заезжал каждое лето к нам, где бы мы ни жили, иногда поселялся в опустевший наш дом для работы. Его друг, мой брат Лев, всю жизнь, до страшных революционных дней включительно, прожил на низком верху нашего дома, где жили все братья, в студенческой своей комнате, окнами на наш большой двор. Соловьев входил к нему нагибаясь, чтобы не стукнуться о притолоку двери.
– Хорошо ли вам там, Владимир Сергеевич? – спрашивала его моя мать. – Спите-то хорошо? Не мешают вам по утрам?
– Нисколько. Только вот это утро курица вздумала рожать и подняла вопль необузданный.
Без постоянного правильного заработка, всегда гонимый за свою работу, которую запрещала цензура, слабый здоровьем, он очень нуждался в деньгах. Это была вечная забота Поликсены Владимировны, вечная ее тревога.
Соловьев бедствовал еще и потому, что отдавал все, что имел, куда и как попало. Постоянно шли у нас наши общие семейные обсуждения его необузданного нрава. Он как будто не мог видеть деньги, держать их в руках, чтоб не отдать. И делал это совершенно зря, по мнению всех. Подкатывал в Покровском к нашей даче в нарядной, почти лихаческой пролетке один из рослых сыновей богатого двора Барановых; выходил Соловьев с развевающимися волосами, в макферлане[27], который он называл «безрукавной летучей мышью», и что-то отдавал извозчику. После этого я слышала из своей детской, как отец мой жаловался рядом в спальне матери: «Нет, Володя хорош! Ездил с Барановым за рубль с четвертью, и то дорого... приехал и отдал ему... гляжу, трехрублевку! Понимаешь, – даже не поблагодарил его. Поглядел с удивлением и поехал. А бедная Поликсена Владимировна...» Мы все привыкли и к этим жалобам, и к тратам Соловьева. Рассказывали, что повадился к нему под окно ходить разносчик, и он бросал деньги, ничего не покупая. В «районе» Пречистенки все знали его. У извозчиков – самых после нищих праздных обывателей, подолгу стоявших на углах, имевших во всех домах постоянных клиентов и знавших все «дни» на неделе и всех их посетителей (дни эти они называли «балами»), – с быстротою молнии распространялась весть, что приехал Владимир Сергеевич. Они часами дожидались перед домом, соблюдая между собою какую-то очередь. Нищие приходили издалека и тоже в каком-то установленном порядке ждали у двери и у Соловьевых, и у нашего дома, где был особенно удобный для всяких сборищ, бесед и ожиданий большой подъезд. Особенно один нищий, бывший раньше натурщиком в Школе живописи на Мясницкой, куда с юных лет ездила на уроки Сена Соловьева, – высокий, с седыми баками, ярко-красным носом, в дворянской фуражке, – сделался как бы общим знакомым и пользовался особым почетом. Кто он был, никто не знал. Знали, что он был пьяница и иногда приходил с таким пылающе-красным лицом и глазами, таким даже фиолетовым носом и таким запахом вина, что было противно и жутко. В Школе обращал на себя внимание тем, что совершенно неожиданно и, что называется, ни к селу ни к городу произносил французские слова. Сидит-сидит и скажет: pas du tout. Сена его недурно написала на уроке, и я с детства привыкла к его лицу с бакенбардами. Он так и звался у нас – «нищий Володи Соловьева», так как у брата были свои постоянные, но в отсутствие Соловьева он переходил к брату; после же его смерти перешел совсем, знал все часы его лекций, уроков и посещений редакций, ходил иногда прямо в университет или ждал у нас в Гагаринском переулке у подъезда и звонил, пока брат рассчитывался со своим придворным извозчиком Спиридоном. И всегда соблюдал при этом умеренность, приходил в известные дни и получал не больше двугривенного, часто бежал в лавочку менять рубль, если не было мелочи. Но все это были траты небольшие. У Соловьева были и серьезнее. То и дело приходили к нему через неосвещенную залу, прямо в его комнату с большим столом перед окнами, какие-то неизвестные люди, иногда странные и казавшиеся скучными, часто старики, и о чем-то говорили подолгу. Впрочем, тогда это было в обычае. Был какой-то полковник, страдавший, по его собственному признанию, «напором мыслей», которого долго посылали от Аксакова к Черняеву[28], от Черняева к Толстому, от Толстого к Соловьеву и наконец, когда уже совсем не знали, куда послать, – послали к известному всей Москве С. А. Юрьеву[29]. Соловьев часто отдавал таким людям суммы довольно крупные, иногда все, что в данную минуту имел. Большой разговор у нас был тогда, когда сшили ему хорошее ватное пальто, – он и отдал его сейчас же голодному и оборванному студенту.
Соловьев был упрям, своенравен и не обращал на общее негодование совсем никакого внимания, даже сердился.
– Не могу же я ему не отдать, когда у него ничего нет!.. – запальчиво, на высоких нотах говорил он.
– Знает, что Поликсена Владимировна опять сошьет! – возмущались мои родители.
Забавнее всего, что как-то во время беседы с меньшими сестрами и со мной – что случалось редко: мы его боялись и смотрели как на человека, нам недоступного, – он пресерьезно доказывал нам, что по природе скуп.
– Чего ты хочешь? – сердито возражал он Сене, и лицо его было по-детски серьезно и напоминало чем-то выражение Сены. – Если я говорю тебе, значит, я знаю. Я могу отдавать что-нибудь, потому что я хочу этого и борюсь с собой. А по существу, на самом деле – я очень скуп, и мне многое нужно и бывает жалко расставаться. Оттого и борюсь. Это вовсе не смешно...
Странно было видеть его за чем-нибудь житейским, связанным с мелкими интересами. Вероятно, осуждал он себя, когда тоже нам показывал склянки одеколона, эликсира, какой-то туалетной воды, которые накупил в редкий период получки денег.
– Мот и фат, – неожиданно сказал мой меньшой брат, когда Соловьев пришел к нам в красном галстуке, должно быть, кто-нибудь подарил ему.
Он писал матери в 1886 г., когда ему было 33 года и когда он позировал Крамскому для известного портрета, что две девочки выбегали к нему от швейцара и, хватая его за полы шубы, восклицали: «Боженька, боженька!»[30] – "видимо принимая меня за священника. А недавно на лестнице «Европейской» гостиницы незнакомый почтенный господин с седою бородой бросился ко мне с радостным возгласом: «Как, вы здесь, батюшка?» – и когда я ему заметил, что он, вероятно, меня принимает за другого, то он возразил: «Ведь вы отец Иоанн?» – на что я, конечно, заметил, что я не только не отец Иоанн, но и вовсе не отец ни в каком смысле..."
В самом деле, вид у него был такой, что хотелось его принять за священника или старообрядческого архиерея, хотя бледное красивое лицо его с чистыми линиями и полными ума и огня глазами, несмотря на седеющие волосы, было полно жизни, силы, даже страсти и молодо до детскости. И сутуловатая фигура в иные минуты поражала стройной щеголеватостью.
С юности он вел жизнь, которая ужасала всех его знавших. Работал непрерывно и всегда по ночам. На верху нашей яковлевской квартиры, в кабинете отца, его приятель доктор Ветров рассказывал ему про своего соседа по монастырской гостинице у Троицы, Владимира Соловьева. Ветров, гитарист, сочинявший прекрасные музыкальные вещи и куривший жуков табак в чубуке, бритый и смешливый, говорил с ужасом:
– Слышу, понимаете, рано утром, эдак в половине седьмого, в коридоре голос Соловьева: «Человек! Человек!» Думаю, что такое, не заболел ли? Высунулся – вижу: стоит Владимир Сергеевич, бледный, измученный... совсем одетый... «Что вы, Владимир Сергеевич? Отчего так рано?» – «Да какой рано... Вот хочу чаю спросить, очень спать хочется... Крепкого бы чаю...» Это он еще не ложился! – И Ветров залился добродушным смехом.
Бывало досадно и смешно слушать, как они вдвоем с братом Львом совещаются, как лучше бороться со сном. «Знаешь, я придумал превосходное средство, – оживленно рассказывает Владимир Сергеевич серьезно и убежденно. – Самое трудное бывает – это в исходе четвертого часа. И вот тут, понимаешь, я ложусь, т. е. сажусь в кресло привалившись. Усталость так сильна, что засыпаешь мгновенно, но так как положение очень неудобное, скорчившись, то всего минут на пять, самое большее на десять – и непременно проснешься. И, представь, совершенно иначе себя чувствуешь, отлично можно продолжать».
С моим братом, Львом Михайловичем, Левушкой и Левоном, как он звал его, у них было огромное духовное сходство, точно у двух братьев, и отношения были такие, какие бывают у родных братьев, близких по духу. Не то, что называется собственно другом и что приобретается позднее, на общих путях жизни, но что-то не меньшее, а во многом и большее, и шло это неизменно, всю жизнь. Любопытно, что оба они были «недоносками».
Умение молчать – упрямо, строго, мрачно и непробудно – было особым свойством Владимира Сергеевича. В обществе, на сборищах, что называется «в гостях», с ним бывало это особенно часто. Никогда нельзя было ручаться за то, что он будет оживлен и интересен. Весь он внезапно и безнадежно уходил в себя. Лицо делалось страшно серьезно, как бы недоступно никаким впечатлениям, сам он сидел глубоко в кресле, нога на ногу, голова как-то уходила в плечи, черные брови хмурились, и сосредоточенная, упорная мысль стояла в глазах. Посторонние вопросы, а иногда удивление окружающих не производили на него никакого впечатления – ответит кратко и замолчит. И, бывало, ночью, усталая после оживленного вечера, ложишься спать и, как встарь, слышишь слова отца в спальне: «Володя нынче – точно он убил кого-то...»
Полное равнодушие, почти презрение в чужому мнению, сознание, что очень естественно, что его не понимают, и совершенно невольное, тоже как бы врожденное чувство превосходства своего над другими уживалось в нем с необыкновенною добротою, пониманием всякого чужого страдания и всегдашнею готовностью сделать все для его уничтожения... Отец мой его любил нежно, как сына, при всей склонности разбирать его недостатки. Любили его все мы, и наша старая прислуга, и извозчики с нашего угла, и нищие с подъезда. И так было всегда. Старая наша горничная Дарья, которую нередко поминал в своих стихотворных письмах к моему брату Соловьев, давно решила, что оба они – и брат, и Владимир Сергеевич – святые.
То, что захватывало всю душу и всю сложную жизнь Соловьева помимо веры и науки, – была любовь. В этом, при всем несоразмерном различии по возрасту и по значению, он совершенно не отставал от своих сестер, моих друзей, или, лучше сказать, они как бы в этом отношении совершенно следовали за ним. В чувстве их было много общего до странности – в его всепоглощающей силе, в отношении к нему, в отдаленности от жизни обычной, в его как бы наджизненности. И в то же время совершенно не было в нем того идеализма, платоничности, исключительной духовности, которую так ошибочно приписывают Соловьеву. Он был человек очень сильных чувств и сильной страсти. Любовь доставляла ему наибольшие страдания. Жизнь его была, однако, совершенно отлична от жизни мужской молодежи его кружка и времени. К обычной распущенности, легкости связи без любви он относился с отвращением.
Влюблен он был всегда, и притом, как обычно было со всеми Соловьевыми, как-то всегда все знали об этом. Слишком ярки, сильны, сложны были эти переживания, чтобы можно было их скрыть. Слишком многое влекли за собой.
Можно также сказать, что любовь его была всегда несчастна в том простом, по крайней мере житейском, смысле, как принято это разуметь. Мы всегда знали об его романах, в особенности о главных и позднейших из них. Несчастный их характер был, пожалуй, и неизбежен – любил он женщин властных, привлекательных, подчинявших себе, притом сложных, не простых, которые его мучили, и к самим мучениям этим его как бы влекло.
Первая любовь, по крайней мере из наиболее серьезных, была к двоюродной сестре – Кате Романовой. Он был девятнадцатилетний мальчик, ей же, кажется, едва минуло пятнадцать лет. Катя была красавица. Поздней, будучи сестрой милосердия в турецкую войну, она в лазарете остановила на себе внимание императора Александра. Государь взял ее за подбородок и говорил с ней. По тогдашней терминологии, ее называли кокеткой. То, что она была красавицей, со смугло-бледным лицом, длинными глазами и странным сходством с испуганным выражением Сикстинской мадонны, – было, кажется, все, что можно было сказать о ней. Мы, однако, благоговели перед ней, а Сена была в нее «влюблена». Письма к ней Соловьева, напечатанные много спустя после его смерти в «Вестнике Европы», подробно рисуют душевное его состояние того времени и его самого[31]. Вспоминаешь их при чтении его милой маленькой повести «На заре туманной юности»[32], где он, очевидно, говорит о себе. При всей молодости Кати и непричастности ее к очень серьезным вопросам, он все время рассуждал с ней на самые отвлеченные темы и делился своими философскими убеждениями.
Гораздо позднее, в Дубровницах, близ Подольска, где братья и Соловьев бывали в семье Поливановых, Владимир Сергеевич встретил Елизавету Михайловну Поливанову, энергичную, остроумную, самостоятельную девушку, шумную и своеобразную. Любовь его к ней не была разделена. Впоследствии ей было посвящено известное стихотворение:
По-видимому, исцеление от этой любви было прочно и совершенно: Владимир Соловьев в это время подошел к своему самому главному периоду своей жизни – он уже встретил Софью Петровну Хитрово, которую любил глубоко и долго. Есть мнение, что вся жизнь Соловьева есть, в сущности, сплошной его роман с этой женщиной.
Мы слышали об этой любви уже гораздо подробнее, тем более что начало ее совпало с нашей юностью. Лично этой женщины мы не знали. Как-то вечером Володя вошел к нам в залу, где мы все были, с девочкой лет десяти, чрезвычайно изящной, в короткой шубке, шапочке и с башлыком вокруг шеи. Пока она здоровалась, приседая и не смущаясь, он с нежным смехом глядел на нее. Звали ее Ветой Хитрово. Соловьев откуда-то должен был отвести ее домой. Весь он был полон оживления, озарен необычайным внутренним светом, имя которому – счастье.
Что могли мы знать о ней, о замужней женщине, которую он любил? Как водится, все говорили об этой любви, критиковали и жалели... Находили, что она его «мучает», что она некрасива, что у нее наружность большой кошки или тигрицы и поразительно красивые руки. Краткие пригласительные записки, которые получал от нее Володя, вроде: «Я нынче дома, у меня много цветов. Приходите...» – раздражали всех у него в семье... Несомненно, однако, что это была женщина замечательная, с тонким умом, большой культурою и большим вкусом, интересовавшаяся всем и умевшая привлекать к себе крупных людей, и в высшей степени обаятельная. Она жила с теткой, графиней Толстой, вдовой поэта Алексея Толстого. Самый воздух, которым Соловьев дышал у этих двух женщин, атмосфера искусства, тонкости отношений и духовного изящества – были ему необходимы.
Мы никогда не знали, счастлив ли он в своей любви и в чем состоят препятствия к этому счастью, но знали, что он испытывает полноту жизни, которой завидовали. То, что он очень страдал, не могло укрыться от нас. Одно время, очень короткое, называл ее своей «невестой», потом пережил какое-то великое крушение, болел и много мучился. Все лучшие его стихотворения относились к ней, были выношены около нее и вдали от нее.
Вижу очи твои изумрудные...
Я добился свободы желанной...
И наконец известное стихотворение:
Сила его любви и глубина его переживаний захватывали всех его знавших. И потому не только его меньшие сестры, но и все друзья были как бы оскорблены, смущены, когда уже к концу его жизни совершенно неожиданно, на каком-то светском маскараде он вдруг влюбился до потери головы в женщину в маске, подошедшую к нему и уколовшую булавкой ему руку... Роман этот длился недолго и тоже доставил ему немало страданий...
Так же, как называл он себя скупым, так считал человеком грубых страстей, с которыми он боролся. Об этом особенно хорошо говорит в своих воспоминаниях его сестра Мария Сергеевна Безобразова. В представлении о Соловьеве, по крайней мере в глазах нас, близко знавших его, сложился ряд недоразумений. Бесплотный аскет, как бы далекий от всего мирского, с мечтательным взглядом и длинными кудрями, совершенно не соответствовал истинному его образу. Все земное – от природы до искусства, любви и наслаждений – было совершенно близко ему.
Но пребывание во Христе, которого он любил, делало все низменное ему чуждым. Жизнь его была непохожа ни на какую другую.
Бездомный, он и питался, как странник. Соловьев никогда, с тех пор как я помню его, не ел мяса. В своей предсмертной исповеди он решительно заявил священнику, что никогда не был вегетерианцем. Воздержание от мяса был как бы пост, который он наложил на себя; к тому же он считал этот пост для себя здоровым. Питаясь периодами одной морковью и даже как-то никак не питаясь, всегда воздержанный, он любил изысканные кушанья, вино. Мой меньшой брат, живя некоторое время в гостинице «Англия», был очень удивлен, когда Соловьев пригласил его к себе в номер и угощал откуда-то раздобытой бутылкой шампанского с зернистой икрой. Сидя на даче наверху за занятиями, я слышала, как за стеной Соловьев, потягиваясь, говорил с братьями: «Ох, ох, ох, наконьячились мы вчера сверх разума». И случалось это всегда неожиданно и совершенно как бы без причины.
Вера Владимира Соловьева была не системою, не головной теорией, а врожденным, посланным ему как бы совершенно помимо него самого даром. Пожалуй, это и вообще было присуще их семье. Спросишь, бывало, Сену, есть ли у нее сомнения в будущей жизни. И она ответит серьезно, прямо в глаза: «Совершенно нет. Понимаешь, это у меня что-то особенное, тут и заслуги нет: я просто совершенно уверена, что это есть». И стоит только взглянуть в ее глаза, с отметинкой на одном глазу, чтобы понять всю глубину искренности ее слов.
Соловьев говорил как-то с тем же моим меньшим братом – и чуть ли не именно за бутылкой шампанского в его номере – о бессмертии, о состоянии души после смерти.
– Значит, ты думаешь... – начал брат, но Соловьев резко перебил его:
– Я не думаю, я знаю...
Он рано оставил спиритизм, считал занятие этим предметом вредным «и физически, и морально». Но постоянное чувство сверхъестественного, общение с ним никогда не покидало его. У него были нередко видения по ночам, при пробуждении, не то «просоночное состояние», не то галлюцинации, о которых, в особенности в тех случаях, когда эти явления были странны, он рассказывал со своим заразительным смехом. Рассказывал, что почувствовал ночью, как кто-то толкнул его: открыв глаза, увидел стоящую в ногах странную бледную женщину, пристально смотревшую на него. «Что тебе? Кто ты?» – молил он ее и изображал нам, как она отвечала, не разжимая губ: «Люби меня, меня никто не понимает...»
Все это было так странно, что смешило нас.
Как и Достоевский, Соловьев «верил в черта». H. H. Страхову он писал: «Я не только верю во все сверхъестественное, но, собственно говоря, только в это и верю»[33]. А после его кончины писал своему другу: «Пишу некролог H. H. Страхова – воображаю, как он теперь удивлен и сконфужен[34]. Вот бранить-то его буду, когда увижусь; не отхихикается». И когда он сидел, вдруг погруженный во что-то совершенно далекое от происходившего кругом него, с глубокою, пламенною мыслью в глазах, казалось, что он соприкасался с другим миром.
Он придавал большое значение снам, постоянно о них рассказывал и расспрашивал об их значении Анну Кузьминичну. И в письмах он постоянно упоминал о снах. Писал профессору Гроту в Царицыно, где все мы жили: «Видел Левона во сне в дурном виде. Что с ним?» [35], «Опять видел Левона». Как бы ни был он далеко, его чувствовали все близко – все заботило его, и все знали, что он готов всего себя отдать, чтобы помочь, и не по принципу, а из любви ко Христу. На Христе, и только на нем, даже не на его учении, а на нем самом строилась вся его оригинальная и глубокая, единственная в русской философии система, политические его действия и вся его жизнь.
В этой своей жизни он не был церковен в обычном смысле этого слова. У него был общеинтеллигентский взгляд даже верующих русских людей: немножко так, что все это, по тогдашнему выражению, как бы «не про него» и ему подобных «писано». И в то же время – ученый знаток и догматического богословия, и истории Церкви – он и Церковь Христову на земле защищал в то время, когда вопрос этот мало кого занимал, а серьезный интерес к нему казался чудачеством.
Редко посещая службы, он часто говел. Заболев чем-то вроде тифа в доме матери на Пречистенке, почувствовал себя слабым и настоятельно потребовал священника. К нему прибыл пр[отоиерей] А. М. Иванцов-Платонов[36], ученый богослов, славившийся в Москве удивительным чтением Двенадцати евангелий, на которое съезжалась вся культурная Москва. В доме его все были угнетены, как всегда в таких случаях. А. М. Иванцов-Платонов был у Владимира Сергеевича очень долго и долго с ним говорил; тем не менее, выйдя от него, сказал, что не причастил его, что в состоянии его, по-видимому, нет ничего угрожающего, а так как Соловьев что-то ел утром, причастие они отложили. Александр Михайлович, человек большого ума и удивительной доброты, можно сказать даже святости, вышел от него как бы чем-то озабоченный и угнетенный. Так, по крайней мере, мне казалось. Мы тогда совершенно удовлетворились этим объяснением. Но после мне пришло на ум, не был ли в этом случае между ними тот спор по догматическому вопросу, в котором признавался и каялся Соловьев священнику в своей предсмертной исповеди и который имел значительные последствия?
Из служб он чрезвычайно почитал день Святой Троицы, придавая большое значение коленопреклоненным молитвам за вечерней. И всегда по возможности шел в этот день в церковь.
И было что-то в его вере простое, как бы совершенно неотъемлемое от него, изнутри идущее. В том, как он крестился, садясь за стол, как снимал свою мягкую широкополую шляпу, как ходил по кладбищам, – кладбища он особенно любил и, думаю, едва ли пропустил хоть одно из них во время своих путешествий.
Смерти Соловьев не боялся.
Когда пришла холера и все были более или менее охвачены паникой, он забавлялся стихами:
Не боялся он и вообще ничего, чего принято было бояться. Когда один из его любимых друзей заболел острым психическим расстройством, сидел с ним дни и ночи, уговаривал и удерживал и отвез в больницу.
Любимый всеми, кто близко знал его, он, однако, тоже имел своих врагов. Гордая и смелая душа его как бы задевала людей своей исключительностью. Правда, в его отношениях с людьми, в манере держать себя, даже смеяться, пугая всех, в самом его благодушии и благожелательности было незаглушимое превосходство его перед другими, которое он как бы хотел и не умел скрыть. Это, быть может, и беспокоило души более мелкие. Впрочем, при всем этом превосходстве в сознании его у Соловьева, повторяю, была самая искренняя любовь к людям, исходившая все оттуда же – из любви к Христу, из полного восхищения, если можно так выразиться, им.
Старый соловьевский слуга Алексей обокрал Владимира Сергеевича. История эта взволновала всех его знавших, наши две семьи особенно. Алексей был человек немолодой, маленький, с жидкими взъерошенными желтыми волосами и тараканьими усами, за что Маша не без меткости сравнивала его с облетевшим одуванчиком. Он говорил отрывисто, в нос, подавая жаркое, угощал нас тихо, под общий говор: «Тетерев... что ж вы...» – ив нос ворчал угрожающе, особенно когда был пьян, – за ширмой в передней, где жил.
В 1886 году, уже весь охваченный своей новой идеей соединения церквей, гонимый за свои лекции и книги и бедствовавший, Соловьев собрал с немалым трудом деньги и ехал за границу печатать свою «Теократию». В самый день отъезда, выйдя из своей комнаты и вернувшись в нее через короткое время, он взял со стола бумажник и увидел, что из него вынуты все деньги, пятьсот рублей, приготовленные для путешествия. Отчаянию его не было пределов. Владимир Сергеевич жил один, было лето, Кроме слуги, никого не было дома, это-то, главное, и поразило его. Он призвал Алексея в свою комнату и начал, взволнованный, бледный, умолять его покаяться и сознаться – за это обещал ему никому не говорить... и даже, наконец, отдать эти деньги. Алексей побледнел как смерть, но отвернулся и сказал твердо, что ничего не знает. У нас в девичьей оживленно рассказывали потом, как Алексей пошел к гадалке и принес ее приговор: «На рыжего думают, а черный взял». А Сена нарисовала эту сцену и подписала: «Алексей у гадалки». Уехав в деревню, он открыл там лавку, пожертвовал на церковь икону с лампадой и был выбран церковным старостой.
Соловьев долго не мог успокоиться. Деньги ему собрали, и он уехал. Но мучило его не то. Он все надеялся, что Алексей раскается и возвратит... До какой степени мысль о непорядочности человека, которого он привык считать членом семьи, угнетала его, показывает его письмо к матери осенью: «Милая мама, если Вам и сестрам все равно, то приезжайте в Москву немножко пораньше, а то мне было бы очень неприятно приехать в пустой дом, или не столько в пустой, сколько наполненный воспоминаниями об Алексее и т. д.»[37].
Такой человек не мог быть равнодушным ни к каким человеческим страданиям.
Из его веры во Христа и любви Христовой вытекала его защита евреев. Жизнь, окружавшая его, как бы она ни была просвещенна и полна высоких интересов, – была все же далека от такой любви. Из этого вытекали не только все трудности его пути, но и все недоразумения, на нем создававшиеся. Соловьев не был ни монархистом, хотя христианскую монархию называл «самодержавием совести», ни революционером, хотя, подвергаясь преследованию, невольно делил их участь, ни католиком, ни православным, как понимают эти слова, – он был христианином в истинном смысле этого слова, и потому нужно сказать, что он был не аполитичен, а надполитичен.
Про еврейский вопрос он говорил, что это прежде всего вопрос христианский, вопрос о том, насколько христианские общества во всех отношениях, и между прочим в отношении к евреям, «способны руководиться на деле началами евангельского учения, исповедуемого ими на словах»[38]. Любопытно, что в этом вопросе он находил поддержку у M. H. Каткова и ссылался на статьи его в «Московских ведомостях»[39]. Все это было так же далеко от обычных приемов и побуждений борьбы, как и тогда, когда он был выслан из Петербурга за то, что заговорил о заповеди Христа.
Мог ли Соловьев не прийти к тому, что послужило наиболее ярким выражением и его веры, и его жизни, – к проповеди о соединении церквей? Конечно, нет. Это был последний этап его последнего пути, и по всем свойствам его души этот этап не мог быть иным. В мечте своей о преобразовании всей жизни, в несомненном предчувствии надвигающегося великого всеобщего крушения он не мог не видеть, что все, что идет за Христом, должно быть воедино в нем. Католичество, его высокая культура и духовная мощь, новые люди, с которыми он столкнулся, сила их веры дали ему новые духовные силы. Но, кажется, ни одна из его идей не встречала столько вражды, непонимания и, в лучшем случае, равнодушия, как мысль о соединении церквей. О науке нечего и говорить, в обществе она была не нужна, никто ею не интересовался, а со стороны высшего духовного начальства и духовной цензуры началась систематическая травля. Начавши свое ученое поприще смелою борьбою с неверием, патриот, веровавший во вселенскую миссию своего народа, православный христианин с начала сознательного возраста, он больше всего страдал от представителей родной Церкви.
Главные мучения Соловьева состояли в постоянном запрете цензурою всего, что он хотел печатать и издавать. Его письма, разговоры, самый вид, когда он появлялся, отражали его необыкновенную душевную тревогу. Он как бы выбит был совершенно из колеи, страдал физически и душевно.
1887 год, к которому относятся все его страдания, вообще, кажется, был самым тяжелым годом его жизни. К этому же времени принадлежит его стихотворение «Бедный друг, истомил тебя путь...»
Мысль о необходимости соединения «двух великих половин христианского мира» возникла у Соловьева в начале восьмидесятых годов. В 1885 году он писал епископу Штроссмаиеру свое первое письмо, датированное «Москва, в день Непорочного зачатия пресв. Девы...»[40] В этом письме он говорит: «От этого соединения зависит судьба России, славянства и всего мира. Мы, русские, православные, и весь Восток ничего не можем сделать, пока не загладим грех церковного разделения, пока не воздадим должное власти первосвященнической. Сердце мое горит от радости при мысли, что имею такого руководителя, как вы».
Радость, зажигавшая его сердце, как и страдания преследований и непонимания, делали его совершенно одиноким.
В этот же 1887 год он прочел в зале Исторического музея свою лекцию «Славянофильство и русская идея». Из официальной программы, разрешавшейся генерал-губернатором, ему пришлось исключить самое слово «Церковь» и заменить его словами «мистический элемент». Об этой лекции он сам писал: «Можно себе представить негодование московской славянофильской публики, которая в большом числе собралась меня слушать. Я очень доволен этим негодованием, так как оно должно было остаться на степени субъективного чувства и не было в состоянии противопоставить своей идее что-нибудь объективно значительное»[41].
На самом деле у Соловьева не было счастливого вида ни на этой лекции, ни после нее. Отношение к нему давно менялось вообще, и брат мой вспоминал по этому поводу его первые успехи несколько лет назад, на его лекциях о Богочеловечестве, о Достоевском – вероятно, еще больше после первого марта, – оглушительные крики и аплодисменты, начинавшиеся в аудитории тогда, когда он только входил на подъезд и снимал шубу. Передовая и радикальная молодежь, которая шла за ним как за своего рода новым вождем, отступилась от него, когда он весь отдался вопросам религиозным, и не в силах была усвоить их.
В Историческом музее собралась публика избранная, большею частью старое московское общество – остаток славянофильства; почтенные, барственные старцы, дамы, интересовавшиеся «высшими вопросами», барышни из серьезных и православных, а из молодежи – чинные студенты, которых мы называли презрительно белоподкладниками. Мне понравилось его своеобразное обращение «почтенное собрание», которое он сказал тихо и скороговоркой, его образный, благородный и сильный язык, и то, что он говорил о духе Христова учения, приводя слова Христа из евангельской главы: «Не знаете, какого вы духа»[42]. Вторая часть кончилась неожиданно, словно оборвалась, и чувствовалось, что все обиделись.
Анна Кузьминична после того за чаем в соловьевской столовой рассудительно находила, что бестактно и странно было собрать почтенных стариков и всех обидеть. А потом, на большом сборище в их «день», за длинным столом ужина, поднялся спор – два брата Трубецкие резко нападали на него. Соловьев возражал серьезно, страстно и решительно, был взволнован и особенно красив. Мы же все были заняты своими интересами, радостями, страданиями и страстями своей собственной жизни, казавшимися нам самым важным, что есть на свете. На нашем конце длинного стола было особенно весело. Меньшой брат, тезка Соловьева, был в ударе и казался нам особенно забавным. Я несколько раз просила его налить мне воды, но, занятый общим вниманием моих друзей и их смехом, он не слышал. Вдруг поднялась во весь рост фигура Соловьева в длинном сюртуке, с хмурым возбужденным лицом. Продолжая возражать Трубецким, он подошел с графином и налил мне воды. Возражал он почти запальчиво. Мы все притихли... Как и всех других, нас мало интересовала тогда проповедь Соловьева, их спор и все, чем он горел. Совершенно новая, далекая нам в нашей жизни мысль о признании папы и, следовательно, об «измене православию» казалась нам излишнею.
Признавая полную общность Церквей православной и католической и находя, что нет ни одного обязательного догмата для православных, который противоречил бы католическим догматам, Соловьев хорошо понимал вред для дела соединения церквей индивидуальных случаев перехода в католичество.
Об этом писал он и архимандриту Антонию, впоследствии митрополиту Петербургскому: «Я вернулся из-за границы, познакомившись ближе и нагляднее как с хорошими, так и с дурными сторонами западной Церкви и еще более утвердившись на той точке зрения, что для соединения церквей не только не требуется, но даже была бы зловредною всякая внешняя уния и всякое частное обращение. На попытки обращения, направленные против меня лично, я отвечал прежде всего тем, что в необычайное для сего время исповедовался и причастился в православной сербской церкви в Загребе... Вообще, я вернулся в Россию, если можно так сказать, – более православным, нежели как из нее уехал»[43].
Его мучили не только запрещения цензурою всего представляемого к печати, хотя бы оно «даже вовсе не касалось соблазнительного вопроса о соединении церквей», но и яростная клевета и нападки в журналах, преимущественно духовных, где выставляли его отступником православной веры.
Вселенское дело, о котором он говорил, определяло и его взгляд на идею национальную. Национализм, требующий, чтобы церковный вопрос решался не ad majorem Dei, a ad majorem Russiae gloriam[44] – не на религиозной и теологической почве, а на почве национального самомнения, – возмущал его... Сущность вселенского дела, которое должна была совершить Россия, Соловьев выражал словами: «Чем яснее вижу я все зло, проистекающее из национализма, тем более проникаюсь великим и священным значением единой международной, или сверхнародной, Церкви».
Это были годы особых страданий Соловьева. Гонения цензуры ставили его в тяжелое материальное положение. Он был без денег, начал болеть. Нервное состояние его дошло до того, что он не мог спать от малейшего звука и по нескольку ночей проводил совершенно без сна.
От Троицы, куда он уехал для занятий, он писал архимандриту Антонию, что «имеет теперь большую склонность пойти в монахи. Но пока это невозможно. Я вовсе не сторонник безусловной свободы, но полагаю, что между такою свободой и безусловной неволей должно быть нечто среднее, именно свобода, обусловленная искренним подчинением тому, что свято и законно. Эта свобода, мне кажется, не противоречит и специально монашескому обету послушания, когда дело касается всецерковных интересов. А между тем, допустят ли у нас такую свободу, не потребуют ли подчинения всему без разбора, свято ли оно и законно или нет?..»[45].
После этого периода кончилась наша совместная с Соловьевыми жизнь. Старшая из нас, Мария Сергеевна Соловьева, вышла в 1888 г. замуж за П. В. Безобразова. Меньшая, Поликсена, уехала с матерью в Петербург, Надежда Сергеевна и Анна Кузьминична оставались в Москве, Михаил, уже давно женатый, жил поблизости на Арбате и объединял вокруг себя кружок новаторской литературной молодежи. Но квартира на Пречистенке в доме Лихутина, окнами на Зубовскую площадь, с знакомыми извозчиками и нищими, дежурством своим у подъезда оповещавшими всех о приезде в Москву Владимира Сергеевича, словом прежнее соловьевское гнездо, перестало существовать.
Без очевидной перемены жил еще наш старый особняк, в который мы переехали со студенческих лет старших братьев, и Владимир Сергеевич по-прежнему приходил, и обедал, и жил там. Сборища наши изменили несколько свой характер – на наших «средах» было гораздо больше молодежи, ряды стариков быстро таяли.
Давно появились новые профессора – худые высокие князья Трубецкие, Николай Яковлевич Грот – маленький, живой, с высоко стоящими, темными волосами и живыми черными глазами, В. П. Преображенский[46], М. С. Карелин[47] в двойном пенсне и много еще – и врачи-психиатры; тогда только вошел в моду гипнотизм, интересовавший и психологов, и педагогов, и философов. Все эти люди группировались вокруг нового, основанного Гротом философского журнала «Вопросы психологии и философии» и нового Психологического общества. Много было споров в кабинете и наверху, у брата, в его низенькой студенческой комнате, и на заседаниях Психологического общества, где общий смех вызвал спор брата с Соловьевым; сначала все шло хорошо, называли друг друга «почтенный референт», «мой уважаемый оппонент» и вдруг не выдержали и стали кричать при всей публике: «Я тебе говорю, а ты мне возражаешь не на то!» – «Что ты врешь!» и т. д.
В это время в Москве был особенный центр, собиравший к себе людей уже со всей России и даже, до известной степени, со всего мира, – серый деревянный дом с огромным садом, примыкавшим к психиатрической клинике на Девичьем Поле, дом графа Л. Н. Толстого в Хамовниках[48]. Его «опрощение» вместе с его проповедью только входило в моду. Говорили о его комнате – сапожной мастерской, о его словах и о его «темных» – так и сам Лев Николаевич, и его домашние откровенно называли его опростившихся последователей, появлявшихся в блузах и туфлях, сидевших молча по углам на общих сборищах, смотревших мрачно и с вызывающим осуждением. Были особенно угрюмые и особенно нелюдимые, страшные на вид – с бледными лицами, заросшими желтыми лохматыми бородами; таких называли «дремучими». Не было дома в Москве, где бы не обсуждали слов и проповедей Толстого, не спорили и не бранились по поводу его. Сам Лев Николевич в своей бекеше, с седой бородой, с жесткими и умными глазами под нависшими бровями появлялся то там, то здесь на московских улицах, площадях и бульварах, стройный, прямой, с необыкновенно легкой, молодой походкой. Мы собирались в Хамовниках на наши собственные сборища молодежи – появление в дверях Льва Николаевича нередко пугало нас. Молодежь, посещавшая Хамовники, как кратко назывался толстовский дом, была в огромном большинстве очень далека от его идей.
Соловьев бывал в Хамовниках, и мы знали, что они не раз спорили с Львом Николаевичем и не нравились друг другу. Впрочем, Соловьев относился ко всем с добротой своей крупной души.
Летом 1894 года он писал Толстому «изложение главного пункта разномыслия между мной и Вами»[49]. Разногласие это, по его мнению, все сосредоточено в одном конкретном пункте – в воскресении Христа. Письмо это, представляющее исповедание воскресения Христова, было напечатано в «Вопросах психологии и философии» после смерти Соловьева.
При том поверхностном, так сказать внешнем, взгляде, какой имели мы, молодежь того времени и круга, на обоих, различие их резко бросалось в глаза.
Жизнь Толстых – зала, и лестница, и всегда шумный от говора и смеха сад хамовнического дома, и блуза Толстого с ремнем, за который он засовывал руки, и сапоги, которые тачал, и салазки, на которых привозил с бассейна воду, весь заиндевевший, в валенках, и его хмурое лицо с незабываемыми глазами, и бесконечные разговоры о том, можно ли есть мясо и жарить кофе и не безнравственно ли помогать деньгами, и откровенное кощунство, и большой чайный стол, над которым озабоченно хлопотал молодой лакей, называвший всех членов семьи «ваше сиятельство», – и бездомное скитание Соловьева, и его фигура в макферлане и длинном сюртуке, его подчеркнуто интеллигентный вид, с отросшими волосами, его подаренное ватное пальто и собственная почти нищета периодами, и болезни, и полное бесстрашие смерти, и частое причастие. Все это было слишком различно. Толстой, говорят, утверждал, что вся религиозная система Соловьева – его вера – была чисто головным построением. Не потому ли и упоминал Соловьев о его непрямоте и неискренности, сравнивая Толстого с Достоевским? Ибо трудно допустить, что Л. Н. Толстой, при его художественном гениальном понимании, мог в самом деле так не разглядеть Соловьева... С другой стороны, казалось, что Соловьеву нечему было научиться у знаменитого «учителя жизни», как называли Толстого писатели восьмидесятых годов.
Любовь к смешному не оставляла Соловьева и среди всех тягот жизни и сильных затруднений денежных, а также частых болезней; приключившаяся болезнь глаза пугала его больше всего. Он был прав, говоря, что для него вопрос о глазах был вопросом жизни и смерти более, чем для многих. Болезнь прошла, а о докторах и их советах он рассказывал с обычным своим смехом. Уведомлял между прочим Поликсену Владимировну, умолявшую его съездить к Боткину, об этой поездке: "А я, представьте себе, вчера ездил в Финляндию к Боткину, чтобы он мне объяснил, отчего меня каждый день рвет. Он после внимательного исследования никаких настоящих болезней во мне не нашел, а одну только общую «иннервацию», от которой, как радикальное средство, посоветовал жениться или, по его выражению, «спариться» и жить спокойно. А за неудобоисполнимостью этого совета прописал пилюли"[50].
Юмористически относился он и к собственным неудачам и обычно, в связи с ними, к вопросам общеполитическим. По поводу различных событий и новостей вечно раздавался его смех.
Насколько мало подходила к Соловьеву обычная мерка для определения его политического направления, показывают его друзья, которых было множество и которые принадлежали к самым разнообразным лагерям, большею частью правым. Один из его близких друзей был Афанасий Афанасьевич Шеншин-Фет. Соловьев искренне и глубоко любил его и подолгу у них живал в деревне. Он восхищался его поэтическим творчеством, считал его поэтом, принадлежащим к числу самых первоклассных.
А. А. Шеншин бывал и у нас. С огромной библейской бородой и длинным носом, он точно сошел с какой-нибудь картины, изображающей фарисеев и саддукеев. Он давно страдал астмой и обыкновенно говорил задыхаясь, голосом хриплым, медленно, серьезно и с необыкновенным внутренним комизмом, который возбуждал общий смех, и всем казалось, что говорит он потехи ради. Сидит, бывало, и характеризует учение Толстого, с которым был лично близок. "Так ведь это что ж Лев Николаевич... ведь это вот тоже у нас был дядька, – говорил он задыхаясь, хрипло, медленно и веско. – Тоже все нас поучал нравственной жизни. Но результата никакого. Потому что голословно. Начнет, бывало: «Надо любить папашу, мамашу... дя-я-деньку!» – и Фет восклицал скучным голосом с сонно-притворным пафосом, в нос, и продолжал: – И в самом тоне – такая скука, что совершенно никакой любви, а кажется, что убил бы его".
Афанасий Афанасьевич был помещиком Курской губернии. Убеждения его были самые консервативные, даже совершенно ретроградные, он был вполне солидарен с тогдашними «Московскими ведомостями», и когда он рассказывал о мужиках, то смех подымался общий. Сидят, бывало, все и прислушиваются к его медлительной речи, всегда негромкой и усталой. Но иной раз кто-нибудь и попадется и начнет спорить с искренним возмущением. Тогда уже интерес поднимается общий, а Фет с тем же равнодушным видом, твердо и медленно говорит такие, на взгляд всех, возмутительные вещи, что начинается целый поединок.
Соловьева увеселяли сцены из жизни Фета в деревне, и он рассказывал о том, как толпа мужиков у его балкона долго вела с ним разговор, который закончился неожиданной угрозой Фета – застрелить их из «поганого ружья», если они не уйдут.
Мужики, расходясь, сказали Соловьеву: «Ишь, Афанасьич, старый черт, – хотел нас застрелить из поганого ружья».
А. А. Фет был близок и гр. Толстому, и С. П. Хитрово, и князю Цертелеву. В сыновней любви и нежности к нему Соловьева чувствовалось что-то лично важное для него. Любовь к поэзии Фета, которого он называл в письмах «мой истинный, антиутилитарный поэт» [51], придавала их отношениям особую значительность. Соловьева возмущало отношение к Фету критики, и он говорил о чувстве «обиды и стыда за русское общество», когда ни о переводе «Фауста» Фета, ни о его «Вечерних огнях» не было отзывов. Фет и его жена – тихая, кроткая, благоразумная Марья Петровна – платили и ему заботой и большой привязанностью. Соловьев постоянно посещал их, живал в деревне и скучал за границей «по милому воробьевскому обществу».
Мы жили врозь, но все были соединены невидимыми, непрерываемыми нитями нашей дружбы. В сущности своей все наши стремления, вкусы, цели были те же. Те же почти, в своем главном, были верования.
Мы все занимались искусством. В семьях наших не было греха преувеличения наших талантов. Меньшая из нас – Сена – ездила в Школу живописи и ваяния на Мясницкой с раннего возраста. Надя смеялась над ней за эту стойкость и уверяла, что все мы будем обременены семьями и даже внуками, когда она будет по-прежнему спешить на вечерние занятия, и изображала, как она будто бы уже в восьмидесятилетнем возрасте, с трясущейся головой, будет сидеть с кисточкой перед мольбертом, а Сена слушала с досадой, но, переглянувшись со мной, хохотала и дискантом, и басом... В Петербурге она бросила правильные занятия живописью, но работала и выставляла картины; некоторые из них были куплены, одна даже лицом высокопоставленным, что возбуждало опять-таки немало всяких остроумных над ней замечаний. Вся же она отдалась литературе: писала стихи, рассказы и повести и издавала вместе со своим другом Н. И. Манасеиной журнал для детей «Тропинка»[52]. В этом журнале она хотела дать детям тот религиозный и сказочный мир, который составлял прелесть ее собственного детства. Книжка ее стихов удостоилась премии имени Пушкина[53]. В ответ на мои радостные поздравления она писала мне: «Видит Бог, что я не радуюсь и не придаю этому значения. Одно утешает меня – Пушкин-то теперь уже наверное знает, что я искренне совершенно не считаю себя достойной похвалы, соединенной с его именем...» Видались мы редко, но всегда так длинны и задушевны были разговоры.
Соловьев болел, но жил той же своей страннической, мятежной, не укладывающейся ни в какие рамки жизнью. Так же радостно было его появление, так же, несмотря на часы замкнутого молчания, находившие на него, всюду вносил он с собой блеск своего остроумия, оживление и смех. Везде он был желанным гостем, и все его знавшие старались получше устроить его, облегчить ему тяготы жизни. И было в этом как бы что-то схожее с приемом странников, монахов из святых мест далекого прошлого.
Письма к брату и к общим друзьям – Трубецким, Гроту и другим – читались вслух. Очень часто, впрочем, их не показывали, и брат мой говорил мне иной раз: «Принеси мне, пожалуйста, это письмо. Только не читай его. Там стихотворение черт знает какое». Эта черта – любовь чистых людей к циничным глупостям – была в нем особенно забавна. Среди своих забот и страданий его как бы неудержимо влекло к смешному, ко всякому вздору. Чувствуя какую-то навязчивую потребность в каламбурах, он переделывал имя брата из Льва в Тигра Михайловича – приходила Поликсена Владимировна с письмом, где он с беспокойством спрашивал мать: «Об Левушке нет ни слуху ни духу. Я ему писал, но так как на адресе поставил: Крокодилу Михайловичу, и потом, зачеркнувши: Евфрату Михайловичу, то, может быть, это письмо и не дошло»[54]. Забавляло его почему-то слово «неврит», которым он страдал, по определению докторов, и он то и дело острил и каламбурил на его счет. «Кому, как мне, доктора говорят о неврите (о, не врите)...» и так далее. Мы все очень любили его, как он сам их называл, шутовские стихи, поэмы и пьесы: монолог волка из мистерии «Белая лилия», «Рыцарь Ральф», «Пророк» («Угнетаемый насилием черни дикой и тупой...»), странное, бредовое «Видение» – «Таинственный пономарь» – все это запоминалось нами наизусть. Сена рисовала длинного рыцаря Ральфа с зонтиком, а брат мой Лев особенно хорошо и выразительно читал. Но и сам Соловьев произносил такие стихи серьезно, с некоторым таинственным пафосом. До сих пор как бы слышен его голос всякому, кто при этом присутствовал, когда вспоминаешь, особенно, его Пономаря:
завывал он свирепо и таинственно.
Говорят, будто в «Пономаре» он намекал на собственную свою участь, на свой главный роман. И в то же время глубокая грусть и упорная, непобедимая, неустранимая мысль в глазах среди общего смеха и говора и внезапно долгое молчание – точно вдруг среди людей и смеха ушел куда-то.
Сидит и принимает участие в общем разговоре. Разговор отвлеченный – о добре и зле, о насилии и чувстве возмущения.
– Я ничего не хочу злого, – говорит он вдруг, – я хочу только, чтобы Победоносцев не мешал мне печатать моих книг.
Мысль эта не давала ему покоя...
По поводу его замкнутой сосредоточенности, какого-то странного отсутствия брат говорил с любящею улыбкой, но не объясняя, что с Володей бывает что-то странное: он вдруг (иногда за обедом) замолкает и сосредоточивается, берет кусок белого хлеба и красное вино и пьет с благоговейным и странным выражением.
В 1897 году скончался старший из трех беспокойных друзей, которые разгуливали по Покровскому с тросточками и производили беспорядок, – мой брат Николай. Соловьев написал моему отцу: «Со смертью Николы у меня как бы оторвался кусочек моей собственной души. Я недавно видел вас во сне обоих (родителей) и долго-долго говорил с вами».
Ему и давно умершему А. А. Соколову Соловьев посвятил «Три разговора» – лучшее, что он написал, по собственной его оценке.
В последние годы, в силу разных обстоятельств, я мало видела Соловьева – жизнь тогда особенно сильно захватила меня. Вдобавок я заболела и едва поправилась ко дню его смерти.
К больной он приходил ко мне, сидел тихо, много молчал. Один раз сказал, имея в виду нервный характер болезни:
– Когда захочешь очень, тогда и выздоровеешь.
Я понимала истинность его слов, но не могла и не хотела объяснить ему, что у меня вообще не было ни к чему никакой охоты. Сидя у меня, он попросил дать ему листок бумаги и написал в мою неначатую кожаную тетрадку:
Потому ли, что были обострены все восприятия, или на нем самом уже лежала печать конца, но стихотворение это возбуждало во мне мучительную тоску. Без слез я почти не могла его читать.
Зато совсем почувствовалось веяние того, что подходило к нему, когда появились его последние стихи:
Почему-то казалось, что ему уже тяжело дышать, что он все сказал и никогда ничего больше и не скажет здесь. Он в это время был уже болен.
Смерть Соловьева была при обстоятельствах, до чрезвычайности характерных для всей его жизни, как бы совершенно последовательным завершением этой жизни.
В июле 1900 года Владимир Сергеевич, продолжавший свои скитания, поехал к князю С. Н. Трубецкому, который жил это лето в имении своего брата, московского предводителя дворянства П. Н. Трубецкого, в его отсутствие в село Узкое, за Калужской заставой. Ехать надо было на лошадях, железной дороги туда не было. Дорогой на извозчике он чувствовал себя так дурно, что хотел вернуться назад, но, по собственному рассказу, подумал, что, может быть, он умрет, и решил: уж если умирать, так, конечно, у Трубецких, у княгини Прасковьи Владимировны... И поехал дальше. Ему было так нехорошо, что он слег сейчас же; положили его в кабинете на диване. Там он и скончался, проболев недели три. Положение его было признано сразу таким грозным, что съехались все Соловьевы и жили у Трубецких в Узком.
Я проводила лето, еще больная, с родителями в старинном подмосковном имении князя Щербатова – Братцеве. Сена не раз приезжала ко мне.
Брат мой и любимый брат Владимира Сергеевича Михаил были за границей.
От диагноза врачей создавалось впечатление, что Соловьев умер «от старости» – в сорок семь лет своей необыкновенной, высокой и чистой жизни. Он все время был в памяти. Утром того дня, как потерял сознание, причастился у местного священника.
В письме этого священника, напечатанном в 1910 году в «Московских ведомостях» [56] вследствие споров о том, был ли Соловьев тайным католиком, говорится, что Владимир Сергеевич исповедовался с «истинно христианским смирением», исповедь продолжалась не менее получаса. Он, между прочим, сказал, что не был на исповеди уже года три, так как, исповедовавшись в последний раз, поспорил с духовником по догматическому вопросу и не был допущен им до св. причастия. А по какому, не сказал. Только прибавил: «Священник был прав, а поспорил я с ним единственно по горячности и гордости; после этого мы переписывались с ним по этому вопросу, но я не хотел уступить, хотя и хорошо сознавал свою неправоту; теперь я вполне сознаю свое заблуждение и чистосердечно каюсь в нем». Священник спросил, не припомнит ли он еще каких-нибудь грехов. «Я подумаю и постараюсь припомнить», – сказал Соловьев. Священник предложил ему подумать и стал собираться идти служить литургию, но он его остановил и просил прочесть ему разрешительную молитву, так как боялся впасть в беспамятство. Священник исполнил его желание и пошел в церковь служить обедню, откуда вернулся с «обеденными» св. дарами. На вопрос, не припомнил ли он за собой еще какого-нибудь греха, он отвечал: «Нет, батюшка, я молился о своих грехах и просил у Бога прощения в них, но нового ничего не припомнил».
В этот же день Соловьев впал в беспамятство и до самой кончины не приходил в себя.
Перед смертью он бредил и в бреду между прочим молился за несчастный еврейский народ. Скончался тихо, окруженный семьей.
Уже в самое последнее время мне довелось слышать от знаменитого католического проповедника, автора книги о Соловьеве, что, по имеющимся у них документальным сведениям, Соловьев присоединился к католичеству тайно и причащался у католического священника Н. Толстого[57]. Побуждением к этому было то, что Соловьев будто бы был тоже тайно отлучен синодом от причастия, что лишение причастия очень угнетало его.
От настоятеля каннской церкви, протоиерея отца Г. Остроумова, который виделся с Соловьевым в последнюю его поездку за границу, незадолго до его кончины, я слышала, что они много говорили о католицизме и взгляде Соловьева на папскую власть и Соловьев сказал такую фразу: «Да, я сознал теперь, что много в этом отношении увлекался».
Сопоставляя, однако, с этим все, что говорил сам Соловьев по поводу соединения церквей, не следует ли прийти к заключению, что вопрос о том, причащался ли Соловьев по «униатскому обряду»[58] или нет, меняет мало сущность пламенной веры, с которой он прошел всю жизнь, и его принадлежность к вселенскому христианству, которому он служил?
Мне пришлось ехать с князем С. Н. Трубецким в Девичий монастырь, где похоронен был Сергей Михайлович Соловьев и мой брат, друг детства Володи, – нам поручили заказать ему могилу. Дорогой Трубецкой просто и грубо бранил даму, покорившую сердце Соловьева так неожиданно и быстро на маскараде.
– Ведь сколько это сил подорвало в нем, – мрачно говорил Трубецкой, сам усталый и бледный, все сокрушаясь о его судьбе. Потом он вдруг спросил меня: – А вы знаете, что Поликсена Владимировна говорила ему о вас: «Ведь вот женился бы на порядочной девушке, то ли дело, – и жил бы спокойно». А он отвечал: «Ах мама, ну как я могу на ней жениться, когда она у меня почти на коленях родилась!..»
– Знаю, – отвечала я и опять как бы ясно слышала звук его смеха.
Он так и написал мне на книжке стихов, которую подарил: «Родившейся у меня на коленях».
Соловьева отпевали в университетской церкви, и там я в последний раз увидела его. Бледное лицо его с непривычно, совсем коротко остриженными волосами, еще бледнее и чище и строже, чем при жизни, напоминало прекрасную византийскую икону. Было лето, народу собралось гораздо меньше, чем было бы в другое время, не было, кажется, речей – они тяжело нарушили бы строгий характер его простых похорон. Уже когда мы шли за гробом по Пречистенке к Девичьему монастырю, я очутилась рядом с женщиной, высокой, очень худой, изможденной, и узнала Е. И. Поливанову.
Я вдруг спросила ее:
– Помните: «В былые годы любви невзгоды...»
Она улыбнулась и ответила быстро:
– Нет, нет, не говорите мне... Я сейчас заплачу...
Были еще какие-то очень странные, по простой терминологии, «чудные» женщины, странно одетые, профессора, Трубецкие, Гольцев, студенты... Были нищие и знакомый нищий в дворянской фуражке, с бакенбардами и красным носом... Извозчики снимали на козлах шапки и крестились.
Похоронен Владимир Сергеевич Соловьев около отца. На деревянном кресте его долго висели: православная икона, перламутровый образ из Иерусалима и шитое шелками католическое изображение Ченстоховской Божьей Матери, которую он почитал особенно, с надписью по-латыни. На памятнике, который поставила Надя, сестра его Поликсена захотела непременно, чтобы была надпись: «Ей, гряди, Господи!»
Все Соловьевы ушли.
Первый после Владимира, Михаил, умер при обстоятельствах необычайных; его жена застрелилась в ту минуту, когда доктора подтвердили его смерть.
Грустнее всех, казалось, была судьба Марии Сергеевны Безобразовой. Когда большевизм окончательно разметал нас, старшая ее девочка, заболевшая психически, умерла. Муж – тоже, а она с двумя младшими дочерьми пропала без вести. Был слух, что и она умерла.
С Поликсеной мы давно встречались редко. Последние годы она жила на юге, в Феодосии, там переживала большевизм, голод, нищету и болезнь без помощи и нужных лекарств. Уже из Москвы, из больницы, она прислала мне последние свои стихи, в письме нашего общего друга. В этом стихотворении передана вся безмерная тоска по лесу, по его прелой, темной и душистой свежести. Лес она любила всегда особенно, больше всего. Я всегда вспоминала наше детство, как мы, перейдя огромный ров, вошли с ней около Мытищ в вековой еловый бор – Лосиный Остров, в его грозную, холодную в жаркий день темноту, резко пахнувшую хвоей, и как она остановилась, очарованная.
Есть люди, за которых не страшно, когда их провожаешь к могиле. Таковы были они – Соловьевы. Это особенно странно и трогательно в людях, страстно любивших жизнь, землю, ее прелесть. Пламенною любовью, духом Христа и непоколебимой верой в вечность горели их сердца.
И, может быть, на кресте каждого из них следовало бы написать великие слова, написанные на кресте Владимира Соловьева: «Ей, гряди, Господи!»
Ельцова К. М. (псевд.; наст. имя и фам. Екатерина Михайловна Лопатина; 1865-1935) – писательница, младшая сестра философа Л. М. Лопатина.
[1] «Здесь вы, нездешние...» – из стих. Вл. Соловьева «Вновь белые колокольчики» (1900).
[2] ...старший сын... – Всеволод Сергеевич Соловьев (1849-1903) – старший брат философа, писатель, автор исторических романов.
[3] ...третий... – Михаил Сергеевич Соловьев.
[4] ...младшая дочь... – Поликсена Сергеевна Соловьева.
[5] ...еще одна – ...автор воспоминаний о своем брате Владимире... – М. С. Безобразова.
[6] «Vous l'avez trop connu, pour le bien connaitre». – «Вы были с ним слишком близко знакомы, чтобы хорошо его знать» (фр.).
[7] Отец мой был из первых судей нового суда Александра II... – Лопатин M. H. (1823-1900) – юрист. Новые судебные уставы были утверждены 20 ноября 1864 г.
[8] «Вакант» – отпуск (от фр. vacant – свободный, пустующий).
[9] Сергей Михайлович, который в моем представлении... всегда писал свою «Историю»... – Первый том труда С. М. Соловьева «История России с древнейших времен» вышел в 1851 г., и с тех пор каждый год выходило по тому. Последний (29-й) был издан в 1879 г. после смерти автора.
[10] Любовь (Степановна) – Л. С. Соловьева, жена доктора Д. В. Степанова.
[11] Николай – Н. М. Лопатин (1854-1897) – юрист, собиратель и исполнитель народных песен.
[12] Тарлатановый – сделанный из тарлатана, прозрачной ткани.
[13] ...каракозовский выстрел... – Д. В. Каракозов стрелял в Александра II 4 апреля 1866 г. у ворот Летнего сада.
[14] Он кончил гимназию что-то очень рано. – Вл. Соловьев учился в Московской 1-й (5-й) гимназии (1864-1869 гг.), которую окончил с золотой медалью.
[15] Уже в двадцать лет он кончил университет... – В Московском университете Вл. Соловьев учился в 1869-1873 гг.
[16] ...прожил год в академии Троицкой лавры... – Осенью 1873 г. Вл. Соловьев поступил в Московскую духовную академию и поселился в Сергиевом Посаде.
[17] Мучила его одно время «любимовская» университетская история – и особенно статьи «Московских ведомостей» по ее поводу... – Профессор физики Московского университета Н. А. Любимов, сотрудник «Московских ведомостей», выступил в газете Каткова против действующего университетского устава, заявив, что развитию университетов мешает их автономность. В 1875 г. была организована комиссия по пересмотру устава университетов, куда вошел и Любимов. Профессора и студенты Московского университета выступили против Любимова, который в ответ на это опубликовал в «Московских ведомостях» статью с обвинениями в адрес либеральной профессуры, что было воспринято как политический донос. В результате «любимовской» истории С. М. Соловьев вынужден был в 1877 г. оставить ректорство.
[18] Корш Е. Ф. (1810-1897) – историк литературы, журналист и переводчик.
[19] Кетчер Н. X. (1809-1886) – врач, литератор-переводчик.
[20] «Succes de scandale» – скандальный успех (фр.).
[21] Берс А. Е. (1808-1868) – врач Московской дворцовой конторы, отец С. А. Толстой.
[22] Ce n'est rien, maman, c'est pour les betises... – Ничего, матушка, это для глупостей... (фр.).
[23] ...on peut faire des betises, encore ea passe. Mais faire quelque chose pour les betises... – je trouve que c'est trop... – Можно делать глупости, это еще может пройти. Но делать что-либо для глупостей... – я нахожу, что это чересчур... (фр.).
[24] Plein-pied – непосредственно (фр.).
[25] Шумахер П. В. (1817-1891) – поэт, известен своими сатирами.
[26] «Я странник на земле...» – Псалтырь, 118, 19.
[27] Макферлан – мужское пальто особого покроя, крылатка.
[28] Черняев М. Г. (1828-1898) – известный генерал, главнокомандующий в сербско-турецкой войне 1875-1876 гг.
[29] Юрьев С. А. (1821 -1888) – литературный деятель. Председатель Общества любителей российской словесности (с 1878 г.) и Общества русских драматических писателей (с 1886 г.), основатель журнала «Русская мысль».
[30] ...когда он позировал Крамскому для известного портрета... «Боженька, боженька!» – Портрет Вл. С. Соловьева работы И. Н. Крамского (1885) хранится в Гос. Русском музее.
[31] Письма к ней, напечатанные... в «Вестнике Европы»... – Письма Вл. Соловьева к Е. В. Романовой были напечатаны в журнале «Русская мысль» (1910. No 5).
[32] ...повести «На заре туманной юности»... – Повесть Вл. Соловьева «На заре туманной юности» впервые была опубликована в журнале «Русская мысль» (1892. No 5).
[33] «Я не только верю во все сверхъестественное...» – из письма Н. Н. Страхову от 12 апреля 1887 г. (Письма. I. С. 33).
[34] «Пишу некролог Н. Н. Страхова...» – из письма Э. Л. Радлову (Письма. I. С. 255).
[35] «Видел Левона во сне в дурном виде...» – из письма Н. Я. Гроту (1895) (Письма. I. С. 90, 91).
[36] Иванцов-Платонов Александр Михайлович (1835-1894) – протоиерей, писатель и проповедник.
[37] «Милая мама...» – из письма П. В. Соловьевой (1886) (Письма. II. С. 44).
[38] ..."способны руководиться на деле началами евангельского учения..." – Цитата из письма Ф. Б. Гецу от 5 марта 1891 г. (Письма. II. С. 163), которое было помещено в качестве предисловия к книге Ф. Б. Геца «Свобода подсудимому».
[39] ...в этом вопросе он находил поддержку у M. H. Каткова и ссылался на статьи его в «Московских ведомостях». – В письме Ф. Б. Гецу от 5 марта 1891 г. Вл. Соловьев с сочувствием цитировал отрывки из статьи М. Н. Каткова (1882), посвященной еврейскому вопросу. См.: Письма. II. С. 164-165.
[40] В 1885 году он писал епископу Штроссмайеру свое первое письмо... – См.: Письма. I. С. 180.
[41] «Можно себе представить негодование московской славянофильской публики...» – из письма К. О. Мартынову от 14 апреля 1887 г. См.: Письма. III. С. 23.
[42] «Не знаете, какого вы духа». – Лк. 9, 55.
[43] «Я вернулся из-за границы...» – из письма к о. архимандриту Антонию от 29 ноября 1886 г. (Письма. III. С. 189).
[44] ...ad majorem Dei, a ad majorem Russiae gloriam... – к величию Божьему, a во славу России (лат.).
[45] «...имеет теперь большую склонность пойти в монахи. Но пока это невозможно...» – из письма к о. архимандриту Антонию от 14 января 1887 г. См.: Письма. III. С. 191.
[46] Преображенский Василий Петрович (1864-1900) – писатель, член Московского психологического общества, с 1895 г. редактор журнала «Вопросы философии и психологии».
[47] Карелин Михаил Сергеевич (1855-1899) – историк, профессор Московского университета, читал историю на Высших женских курсах В. И. Герье.
[48] ...в Москве был особенный центр... дом графа Л. Н. Толстого в Хамовниках. – В 1882 г. семья Толстых купила дом в Домо-Хамовническом переулке в Москве. Теперь здесь Дом-музей Л. Н. Толстого (ул. Льва Толстого, д. 21).
[49] ...писал Толстому «изложение главного пункта разномыслия между мной и Вами». – Из письма Вл. С. Соловьева Л. Н. Толстому от 5 июля 1894 г. См.: Письма. III. С. 37.
[50] «А я, представьте себе, вчера ездил в Финляндию к Боткину...» – из письма П. В. Соловьевой от 26 июня 1889 г. См.: Письма. II. С. 64.
[51] ...Фета, которого он называл в письмах «мой истинный антиутилитарный поэт»... – из письма А. А. Фету (1888). См.: Письма. III. С. 118.
[52] «Тропинка» (1906-1912) – первый в России регулярный детский журнал, издававшийся в Петербурге П. С. Соловьевой и детской писательницей Н. И. Манасеиной.
[53] Книжка ее стихов удостоилась премии имени Пушкина. – Сборник стихов П. С. Соловьевой «Иней» (1905).
[54] "Об Левушке нет ни слуху ни духу... " – из письма П. В. Соловьевой (1887). См.: Письма. II. С. 53.
[55] «Я женщина без разума и воли...», «Он беззаконный отомстил супруге...» – Из стих. Вл. Соловьева «Таинственный пономарь» (1886).
[56] В письме этого священника, напечатанном в 1910 году в «Московских ведомостях»... – См.: Московские ведомости. 1910. No 253. Это письмо «Об исповедании В. С. Соловьева» было включено в III том Писем (С. 215-217).
[57] ...Соловьев присоединился к католичеству тайно и причащался у католического священника Н. Толстого. – Письмо Н. Толстого «Владимир Соловьев – католик» было напечатано в газете «Русское слово» в 1910 г. (No 192 от 21 августа).
[58] ...по «униатскому обряду»... – Униатство – церковное течение, основанное на союзе (унии) различных христианских церковных организаций с католической Церковью на условии признания религиозного главенства папы римского и католической догматики при сохранении традиционного культа. С 1596 г. существует греко-католическая Церковь, возникшая в результате Брестской унии (1596 г.).