Темой этого номера мы обязаны Юргену Хабермасу, который, получив в подарок первый номер «Сократа» после прочтения лекции на философском факультете МГУ, на вопрос членов редакции, чему он бы посоветовал посвятить один из последующих номеров журнала, ответил, задумавшись: «Счастье». И потом, еще немного подумав, добавил: «...и упущенные возможности». Может быть, тема «упущенных возможностей» близка отнюдь не всем читателям нашего журнала, которые, хочется надеяться, в силу своей молодости надеются поймать за хвост «птицу удачи». Хотя философия как размышление над жизнью, свойственное и обыкновенным людям, учит нас постоянно ощущать себя «витязем на распутье», выбирать оптимальную из ряда альтернативных возможностей, подчас запоздало — как тут не вспомнить бессмертные слова пушкинской Татьяны: «а счастье было так возможно, так близко».
Вне зависимости от того, есть ли счастье на земле, счастье существует как тема философии, причем неразлучная с философией еще со времен античности. Может ли счастье быть результатом добродетельной жизни, или оно результат удачи, фортуны, подарок судьбы? Есть ли оно итог блаженного покоя, созерцания или, напротив, активной, деятельной жизни? Что более существенно для счастья — получение наслаждения или пребывание в лоне сознания? Есть ли счастливая жизнь нечто закономерное, вытекающее из самой природы вещей, логическим и неумолимым образом наступающее как следствие определенной последовательности дел и решений, или она, как благодать, даруется, и часто незаслуженно и не тому, кому надо, как может показаться? «Жизнь — счастлива, — писал Сенека, — если она согласуется со своей природой. Такая жизнь возможна лишь в том случае, если, во-первых, человек обладает здравым умом; затем, если его дух мужественен и энергичен, благороден, вынослив и подготовлен ко всяким обстоятельствам; если он, не впадая в тревожную мнительность, заботится об удовлетворении физических потребностей; если он вообще интересуется материальными сторонами жизни, не соблазняясь ни одной из них; наконец, если он умеет пользоваться дарами судьбы, не делаясь их рабом»[1].
Обращение к истории философии, обогащая нас, ставит нас вместе с тем порою в тупик: может, и нетникакого такого общезначимого счастья, а есть счастье стоика и счастье эпикурейца, счастье прагматика и счастье буддийского монаха, счастье марксиста и счастье любителя картежной игры... Но все же, читая о гипотетическом счастье, хрупко выстраиваемом в логике какой-нибудь философской системы или практической мудрости, мы невольно встраиваем в эту логику себя, примеряем на себя кафтан счастья, пошитый по меркам этой системы.
Счастье как бы застряло между этикой и эстетикой, сохраняя в себе и весомый след античного учения о добродетели, и значимый для эстетического след непосредственного переживания, ведь можно сколько угодно рассуждать о счастье и давать его рецепты, но если «счастья нет, а есть покой и воля», то любые философемы окажутся абстрактными и малоутешительными. Украинский философ Григорий Сковорода, странствовавший с котомкой, полной написанных им диалогов, задавался вопросом: «Что было бы, если бы счастье заключил Бог в Америке, или в Канарских островах, или в азиатском Иерусалиме, или в царских чертогах, или в соломоновом веке, или в богатствах, или в пустыне, или в чине, или в науках, или в здравии? Тогда бы и счастие наше и мы с ним были бедные. Кто б мог добраться к тем местам? Как можно родиться всем в одном каком-то времени? Как же и поместиться в одном чине и стати?»[2]
Счастье по Сковороде «близ есть — в сердце и в душе твоей»! Сковорода едва ли не единственный из русских философов, писавший о счастье. Для христианской культуры счастье было весьма подозрительно: в нем виделся непреодолимый след античной удачи.
Максим Грек во времена Иоанна Грозного клеймил баснословцев, верящих в «колесо Фортуны». Искавшим жизни во Христе целью виделось не достижение счастья, но снискание блаженства (впрочем, различение счастливой и блаженной жизни мы находим еще в эпоху эллинизма). Заповеди блаженства были сформулированы в Нагорной проповеди, высечены на стенах и выложены в мозаиках христианских базилик, включены в тексты католической мессы и православной литургии. Блаженство — принципиально иное, чем счастье, состояние — предполагающее страдание и даже мученичество за Правду, нищету, гонения, словом, все те вещи, которые в обыденном сознании являются полной противоположностью счастья.
На Руси возникает даже особый тип святости — правды ради юродивые, блаженные, принявшие на себя подвиг отказа от разума, воплощающие в своей жизни в буквальном смысле заповеди блаженства. Здесь мы видим принципиально иной тип этики, этической цели — быть причастным высшему Благу, а не просто выиграть счастливый лотерейный билет. Блаженство все чаще стало сопрягаться с подвигом, с мученичеством, принятым за веру, а после — за идеи, убеждения.
В такой ценностной системе «большому личному счастью» особого места не оставалось, да и в принципиально атеистической идеологии советской эпохи личное Счастье существовало на птичьих правах, за горизонтом общественного Блага, и получало свой «вид на жительство» разве что в новогодних открытках, которые с завидной регулярностью отправлялись всем ближним и дальним родственникам, знакомым и друзьям, все-таки намекая, что если есть праздники и кануны, то есть и счастье! «Ребенок советского исторического периода должен уже в 8–10 лет, конечно, в детских формулировках, понимать свое грядущее классовое назначение, должен ориентировочно уяснить непосредственную связь своего бытия с производственным трудом отца и современной индустрией в целом, должен конкретно разбираться хотя бы в основных общественных соотношениях, должен уловить материалистическую закономерность в явлениях природы и связанность их с трудовой активностью общества»[3], — писал автор бессмертного труда «Половое воспитание юных пионеров» педолог Арон Залкинд в конце 20х гг. Риторике счастья не находилось места в официальных партийных документах и речах. Но массовая культура все же не могла без нее обходиться, и вторая половина тридцатых, предвоенное время, словно следуя какойто парадоксальной и роковой логике истории — есть время одновременно и наиболее жестоких репрессий, и наиболее острого коллективного переживания близящегося счастья. Именно это время отмечено возвращением новогодней елки, повсеместным открытием парков культуры и отдыха (правда, часто они учреждались на месте кладбищ), бумом народного театра, приходом звукового (и поющего) кино, взлетом песенного искусства. «Сердце в груди Бьется, как птица, И хочешь знать, что ждет впереди, И хочется счастья добиться», — пели люди вслед за Любовью Орловой слова из песни Василия ЛебедеваКумача.
Сегодня, когда счастье снова стало личным, слишком личным, а то и истощилось в зыбкой виртуальности «погони за счастьем», снова пришло время подумать о разделенном счастье, о «поющем сердце» счастливого человека. Может ли быть счастье помыслено вне категорий политической философии? И столь уж утопична и отстала мечта не только о своем счастье, но и о счастье других? Не должно ли оно прийти, это трудноуловимое Счастье, к одиноким старикам и брошенным детям, в больницы и хосписы, в обычные школы и маленькие города и села? И какой институт, какая организация, какая юрисдикция за это ответственна? Государство? Церковь? Гражданское общество? Или «потаенный сердца человек», живущий в каждом из нас? Эти и другие вопросы мы хотели бы поставить предлагаемым на суд читателя новым номером «Сократа», искренне желая счастья всем нашим читателям.
Алексей Козырев
Источник: Журнал "Сократ"
[1]Сенека Л.А. О счастливой жизни // Римские стоики. Сенека, Эпиктет, Марк Аврелий. М.: Республика, 1995. С. 169.
[2] Сковорода Г. Начальная дверь к христианскому добронравию // Сковорода Г. Сочинения в 2 т. Т. 1. М.: Мысль, 1973. С. 111.
[3] Залкинд А. Педология: утопия и реальность. М.: Аграф, 2001. С. 29.