Свободу неспроста называют самой тяжёлой ношей человечества. Однако в христианском мироощущении свобода приобретает совершенно новое измерение – эсхатологическое. Об этом – текст доклада Ольги Александровны Седаковой, который был представлен 1 декабря 2011 г. в Пармском университете в рамках конференции «Религия и политика».
Я начну со стихов, которые я люблю со школьных лет. Это стихотворение П. Элюара. Оно длинное, и я прочту из него только начальные и финальные строфы[1].
На школьных моих тетрадях
На липовой коре
На зыбком песке на снеге
Я имя твое пишу
На всех прочтенных страницах
На всех пустых листах
Камне крови бумаге и пепле
Я имя твое пишу
На позолоченных рамах
На винтовках солдат
На королевской короне
Я имя твое пишу
На джунглях и на пустыни
На гнездах на кустах
На каждом эхе детства
Я имя твое пишу
…..
На вернувшемся здоровье
На исчезнувшей беде
На безоглядной надежде
Я имя твое пишу
И силой этого слова
Я вновь начинаю жить
Рожденный чтоб знать тебя
Чтобы тебя назвать
Свобода.
Это стихотворение написано в 1942 году в антифашистском подполье. Его краткое резюме: поэт пишет имя свободы на всей своей жизни и на всем, что он встречает в мире. При этом почти каждая конкретная вещь, которую он выбирает из этого «всего», поражает. Что происходит с этими вещами после того, как на них написано имя «свободы»? С «истиной наглядной», с «голым сиротством», с «каждым рукопожатьем»? Они становятся открытыми, они больше не заперты в собственной данности, у них есть другое, будущее. Тема свободы (в ее высоком регистре) непременно связана с будущим; несвобода (рабство, необходимость и т.п.) – с отсутствием будущего. И, тем самым, с отсутствием настоящего – в полном его смысле.
Элюар – не христианский автор, но то движение, которое он совершает в этих стихах, есть прямая противоположность действию антихриста, который, как известно, на всем пишет свое имя, имя зверя (Апок.13,16-17). Посвящение вещей свободе означает их приятие – и отказ от обладания ими. Это и есть «святая свобода» поэтической традиции.
Признаюсь: мне хотелось бы не перевести, а написать такое стихотворение. Я думаю, многим поэтам хотелось бы того же. По существу, они это и делали, в другой форме.
Пушкин:
Свободы сеятель пустынный
Я вышел рано, до звезды
– или:
Я стал доступен утешенью.
За что на Бога мне роптать,
Когда хоть одному творенью
Я мог свободу даровать.
Или:
Любовь и тайная свобода
Внушили сердцу гимн простой.
Пушкинская «тайная (таинственная) свобода» станет законом русской поэзии.
Блок:
Пушкин, тайную свободу
Мы поем вослед тебе…
Он же (о поэте)
Он весь дитя добра и света,
Он весь свободы торжество.
Мандельштам:
Я свободе как закону
Обручен и потому…
И т.д., и т.д..
Мария Петровых:
Не шум дежурной оды
Газетной болтовни
Лишь тишина свободы
Прославит наши дни. –
вплоть до Бродского:
Усталый раб – из той породы,
Что зрим все чаще –
Под занавес глотнул свободы.
Она послаще
Любви, привязанности, веры...
Да, вплоть до Бродского, поскольку здесь нам придется подвести черту и услышать о свободе совсем другое:
Нам всем грозит свобода,
Свобода без конца
Без выхода без входа
Без матери-отца
Посередине Руси
За весь двадцатый век
И я ее страшуся,
Как честный человек
(Д.А. Пригов).
Из слова «свобода» в нашем современном российском контексте исчезла поэзия, исчез высокий регистр ее смысла. Та свобода, о правомочности которой теперь спорят, сугубо прозаична. Ее имя – имя прав индивидуума перед безличными инстанциями, прав меньшинств, свободы выбора и т.п. (в либеральном истолковании). В устах тех, кто свободы страшится, «как честный человек», – это название хаоса, беззакония, попустительства, это отпущение на волю всего разрушительного в человеке. Никто не будет, как Элюар, писать на всех вещах таких имен, ни первого, ни второго. Быть может, мы были последней страной, где свобода – для некоторых, для ничтожного меньшинства – в высшей мере сохраняла свой поэтический, нравственный и в своем роде религиозный («святая свобода» 19 века) пафос: «За нашу и вашу свободу»: «вашу» значило чешскую. С этим лозунгом вышли на Красную площадь в 1968 году несколько человек, протестуя против оккупации Чехословакии советскими войсками, за что и расплатились годами лагерей, то есть крайней несвободы. В этом лозунге была интуиция обоюдной направленности свободы: тот, кто узурпирует свободу другого, не свободен; насильник не свободен, лжец не свободен. Тот пафос свободы имел в виду не «неподчинение любому приказу», а неподчинение откровенному злу, отказ от соучастия в нем. Не «не хочу быть подневольным!» – а «Не хочу быть виноватым (низким, ничтожным, предателем!)», вот что значила эта страсть свободы.
Я не буду много говорить об отношении политического и поэтического смысла свободы. Они несомненно связаны. «Тайная свобода» – это не свобода исподтишка. Многие свободолюбивые стихи привычно истолковывают в простом политическом смысле. В самом деле, они часто возникают в обстоятельствах грубой политической несвободы. Но имеют в виду нечто большее и по существу другое. Художник и мыслитель, почитающий свободу, может быть – и чаще всего бывает – человеком консервативных и лоялистских взглядов в политике (как зрелый Пушкин, как Данте, мечтавший не о всеобщей анархии, а о всемирной монархии). Ведь лояльность – к относительно нейтральным вещам – больше похожа на форму свободы, чем бунт (о чем говорит эпизод с динарием кесарю).
Осмелюсь обобщить: саму природу поэзии (и вообще искусства), ее любимую тему, ее форму и ее содержание составляет свобода («Рожденный чтоб знать тебя, Чтобы тебя назвать»). Свобода – первое условие самого творчества (известный сюжет: птицы в клетке не поют). Прославление свободы – и ее наглядная демонстрация, которую представляет собой каждое вполне удавшееся сочинение. Там, где нарушен закон свободы, красоты не возникнет. Рабское, расчетливое, трусливое, неискреннее некрасиво. (Чтобы не быть неправильно понятой: наглое, не меньше, чем робкое – тоже знак рабства; ср. эпизод из Саги, которую Шекспир не включил в свою драму: вещий Гамлет угадывает низкое происхождение королевы по «наглости в ее взгляде»). В свободе есть покой и великая стройность, как показывает нам искусство. Слова и звуки в стихе, линии и краски в живописи, вместе как будто свободнее, чем в счастливом соединении кажутся свободнее, чем они были врозь, в словаре, на палитре. Мы не чувствуем ни малейшего насилия в их соединении – как будто они сами выбрали быть вместе.
В современных контекстах, как я уже сказала, свобода выглядит прозаически. Это никак не «последняя вещь», не «последнее слово».
Свобода рассматривается здесь как пустое и по преимуществу отрицательное понятие.
Пустое – поскольку предполагается, что свободу можно наполнить чем угодно и употребить как угодно, во зло и во благо (едва начав говорить о свободе, тут же соскальзывают на возможность «злоупотребить» ей, и разговор этот быстро дает короткое замыкание где-нибудь на венчании однополых браков: а это тоже разрешать?). Прибегают к разным вспомогательным разделениям, чтобы отличить «хорошую», нужную свободу от вредной и непозволительной: ср. такие уточнения, как «свобода от» и «свобода для», «свобода» – и «вседозволенность» и т.п. Прибегают к количественным измерениям: «слишком много свободы», «свобода, но в меру». Исходя из того смысла «свободы», о котором говорит искусство, из «тайной», т.е. таинственной свободы, это звучит приблизительно так, как если бы рассуждали: можно быть «живым», но смотря для чего! Или: следует быть «живым» в меру, немного живым, а в остальном мертвым. Это сопоставление свободы с жизнью возникло у меня не случайно: ибо приблизительно это, «жизнь», имеет в виду поэт, говоря о свободе. Можно ли представить, что «жизнь с избытком», которую принес Господь, не свободна? Живы ли мы, когда несвободны? Крайняя степень несвободы – смерть. Это описано в Псалмах. Высшая степень свободы – вечная слава, как сказал Данте: праведная душа, говорит он, переходит аd aeternae gloriae libertatem, к свободе вечной славы.
Пустота основных понятий (таких, как «быть») – несчастье Нового Времени. Привычное несчастье. В контраст этому С.С. Аверинцев («Поэтика ранней Византии») напомнил о фундаментальном положительном значении этих представлений в византийской мысли, да и вообще в средневековой христианской (примеры Аверинцева часто взяты из Фомы Аквинского!) да и вообще говоря: в классической христианской мысли, которой может обладать и наш современник, Христос Яннарас, например. Положительное значение «свободы» так же несоизмеримо с количеством и разделением на разновидности, как и «жизнь», как «бытие», если угодно.
Откуда взялась эта пустота, нейтральность понятий? Из того, что их событийность, чудо их реальности перестали ощущаться. Небытие вытеснено из начала этой мысли, которая движется в наличном («существующем») как будто оно само собой разумеется. Поэтому небытие, смерть подстерегают эту мысль уже в конце, как всегда неожиданный ужас, как «главная забота человека», словами многих новейших философов, описывающих сущность человека как «бытие-к-смерти». Если бы оно, небытие, было взято в мысль изначально, в начале, а не в конце, тогда наличное сознавалось бы как чудо, как дар – и вызывало бы благодарность, которая и стала бы «главной заботой человека», «бытием-из-смерти». Но мы каким-то образом забыли, что мы принадлежим небытию не после жизни, а еще до нее. «Вы уже воскресли, когда родились, и не заметили этого», как говорит герой Б.Пастернака. Бытие возникает перед человеком из своей невозможности, и свобода – из своей невозможности. Ввиду этой пустоты такие понятия наполнены.
Итак, свобода как отрицательное понятие. Свободу понимают как отсутствие запретов и ограничений, выход из подчинения какой-то внешней, отчужденной от человека (если не враждебной ему по существу) силе. Однако свобода, прежде чем она – выход из-под другой власти, сама есть власть. Власть быть чем-то или делать что-то. В греческом тексте Нового Завета слово eksusia может переводиться и как «власть», и как «свобода»: «власть чадами Божиими быть». Общий смысловой знаменатель «власти» и «свободы» – «сила». Свобода – не просто выход из-под действия другой, посторонней силы (в таком случае образуется та пустота понятия, пустота смысловая и энергийная, о которой мы говорили), а сама сила. Свобода первее, чем преодолеваемые препятствия свободе. Свобода первее, чем условия, как будто ее определяющие. Если она есть, добавим: если она дарована. Гетевские слова:
Лишь тот достоин жизни и свободы,
Кто каждый день идет за них на бой –
по меньшей мере, односторонни. Иди не иди, но если прежде тебе не был каким-то образом внушен этот свет, свет жизни и свободы, не дана их сила, бой твой заведомо проигран. Если же свобода в самом деле дарована и удержана, ее никто не отнимет, как той радости, которую завещает Христос. Но о даровании чуть позже.
Отрицательна современная мысль о свободе и в другом, еще более важном плане. Предполагается, что ограничение свободы предостерегает нас от реализации негативных вещей – предосудительных, аморальных и т.п. Что в «нормальной» жизни, как в уголовном кодексе, если что и запрещено, то дурное. И потому в экстраординарной ситуации, на свободе человек непременно реализует прежде всего такие свои запретные желания. Кто спорит, часто именно так и случается. Мы оказались свидетелями того, как угадал Пушкин, говоря, что, если в России отменят цензуру, первым, что опубликуют, будут эротические шалости Баркова. Так и случилось, и куда еще Баркову до того потока «раскрепощенности», которым ознаменовались наши либеральные годы. Как будто все, от чего человека у нас «освободили», были простейшие нормы общежития, сочтенные теперь пуританством и ханжеством. «Долой стыд!» – так называется это освобождение.
Но все же печаль земной жизни состоит не в том, что тебе не дают осуществить твои скрытые скверные или просто непохвальные желания. А в том, что тебе не дают осуществить твое лучшее, «тайное» (в описанном смысле) желание. Желание – для начала опишем его так, словами Б.Пастернака:
И быть живым, живым и только,
Живым и только до конца.
Желание живого, замечательно описанное А.Швейцером: «Я жизнь, которая хочет жить в живом окружении жизни, которая хочет жить».
Отрицательное понимание свободы происходит из отрицательной антропологии, из отрицательного представления о человеческой воле, с которой и связана свобода. Негативная антропология – это общее во многих влиятельных учениях Нового времени, и ей отвечает бытовое сознание наших современников. Я исхожу из христианской антропологии. Это значит, что я думаю, что человек создан по образу и подобию Божию. Я понимаю, что эта фраза звучит, как слова моей пятилетней племянницы, которая важно говорила: «А я считаю, что родителей надо почитать». Но я в самом деле так думаю. И, следовательно, главное желание человека (не психологическое желание, не страсть, а, так сказать, морфологическое, формо- и жизнеобразующее желание, то есть воля, velle, в терминологии Данте) божественно. На другом языке об этом говорит Мандельштам:
Нам природно лишь то, что избыточно.
И вот его-то, это избыточное, безмерное желание человек и не свободен осуществить – и в силу устройства человеческого общества (известного нам как «падший мир»), и в силу собственных свойств (известных нам как «грех» и «немощь»). И другие, совсем не явно «отрицательные» причины (вроде конформизма, зависимости от человеческого мнения) могут запрещать нам осуществление такого, лучшего желания – а и вполне достойные вещи: например, долг, ответственность за других, уважение к принятым нормам и авторитетам… Есть еще и необходимость. Может быть, то, что с особенной силой практически противостоит свободе, – это именно необходимость, древняя языческая Ананке, правящая там и олимпийскими, и подземными богами. Необходимость говорит: да, вообще это хорошо, но не сейчас. Сейчас необходимо другое. А совсем хорошее не необходимо, оно избыточно. Так что – «Об этом поговорим позже». Человек просто не может жить без взявшей его в оборот необходимости. Если она слабеет, он ее сам выискивает и придумывает (это видно по старым людям, от которых многие необходимости отступили): иначе, если он не делает «необходимого», его жизни нет оправдания, он не пригодился, он «не нужен». Страх остаться свободным как никому и ничему ненужным – отдельная тема, и я не буду ее сейчас касаться.
Свобода лучшего, «славного» действия, полноты жизни здесь и сейчас, без оглядки на прошлое и будущее, ограничена едва ли не в силу устройства самого нашего мироздания, «старого неба и старой земли», в границах времени и пространства. И вот здесь приходит на помощь Дух, в Котором свобода.
Об отличии божественного желания от просто «доброго» желания говорит евангельский эпизод с драгоценным миром (Мф.26, 6-13, Мк. 14, 3-9, Лк.7, 36-50, Ин.12,1-8). Ропот сопровождает это действие – безумная трата того, что могло бы принести пользу бедным, могло быть употреблено на «доброе дело». Но именно это действие будет вспомнено «всюду, где будет проповедано Евангелие сие»: эта свобода любви. Ничто другое не удостоено такого обещания. Единственный раз на всем протяжении евангельского повествования произносится такой комментарий к человеческому поступку! Именно после этих слов в двух из четырех евангельских повествований Иуда уходит договариваться о цене предательства. Он, вероятно, может думать, что поступает «как честный человек» (из стихов Пригова), останавливающий опасное безумие.
Вот на этом эпизоде радуется сердце художника! На полной, очевидной жизни здесь и сейчас, без помысла о том, что происходит до или потом, кроме этого, и где-то еще, на этом единственном, бессмертном «не всегда» – рядом с постоянным и смертным «всегда» («нищие всегда с вами»). «Не всегда» – то есть «вот сейчас», «именно сейчас». «Я не всегда с вами» эти слова напоминают мне о свободе другого Утешителя, о Котором неизвестно, «откуда Он приходит и куда уходит». Что скажет на этом месте сторонник разумного ограничения свободы? Или толкователь свободы как «осознанной необходимости», вслед за Гегелем? Радовать его это не слишком должно.
Свобода «жить вполне», то есть, «с избытком» в своей глубине состоит для человека (если мы говорим о человеке в его замысле) в свободе даровать, в возможности принести совершенную жертву.
До сих пор я ссылалась по преимуществу на поэзию – но думала при этом о христианстве. Я думаю, что в иных моментах стоит прислушаться к искусству как к истолкованию (или к смутному провиденью) некоторых содержаний христианской вести. Свобода – одна из таких, особенно открытых искусству (и часто затененных для обыденного церковного восприятия) интуиций. Не случайно так часто настаивающие на своей церковности люди понимают свободу как совершенно внешнюю для них, сугубо светскую ценность, о которой и говорить всерьез не стоит. Послушание, чувство собственной греховности и благой страх, вот святыни этой религиозности. Святыня свободы (как и святыня красоты) для нее принадлежат другой вере. «Свободный ум» понимается здесь как ум, не связанный никакой доктриной.
Справившись с библейской симфонией, мы увидим, что «свобода», «свободный» – не слишком частые слова Св.Писания. Они употреблены в нескольких важнейших местах, но сами по себе как будто очень мало обсуждаются. Гимна свободе, как псалмические гимны Милости и Закону (справедливости), как гимн Премудрости у Сираха – и как гимн Любви у ап. Павла, мы не встретим. Однако тема свободы лежит глубже, чем словарь: она заключена в самом «сюжете», в самой истории, которую повествует Писание. Ведь это рассказ об освобождении. Что значит уже ветхозаветная Пасха? Однажды в Иерусалиме израильский писатель Йозеф Бар-Йозеф спросил меня: «Мы празднуем в Пасху, что освободились от египетского рабства. А вы что празднуете, какое освобождение?» «От смерти, – ответила я, не долго думая. – От греха. От мира сего.» Он с интересом спросил меня: «Да? И вы теперь в самом деле уже не там?» “Really? And you are outside now?» Можете представить, что мне осталось только вздохнуть. Дескать, ну не совсем, но вообще-то нам позволено… честно говоря, нам даже велено… да ведь и те, кто вышли из Египта, до свободы не дошли, все умерли в пустыне…
В пророческих книгах Мессия ожидается как тот, кто выведет узников из темницы, освободит пленников, отобьет у врага или выкупит из плена. Мы привычно думаем об этом образе и его исполнении больше всего в связи с эпизодом Сошествия во ад, с сокрушением засовов этой тюрьмы, с выведением душ из ада. Так говорят литургические песнопения: Христос «пленил плен», «погребением твоим адова пленивый царствия». Но освобождение Адама имеет в виду и другое. Это живые освобождены, выкуплены дорогой ценой из рабства у врага. «Страсти решительные (освобождающие)», как говорит литургическое песнопение о Страстях Христовых, освобождают нас не после нашей смерти! Дар не только свободы, но власти освобождать человека, передается Апостолам и составляет дело Церкви.
Освобождение, которое при этом совершается, нельзя уместить в образ выведения из плена, из тюрьмы, снятия оков. Чтобы дать человеку свободно распрямиться (как той скорченной женщине) и ходить (как исцеленному ап. Петром хромому), он должен был быть освобожден от своей внутренней несвободы, на которую обрекает уродство и болезнь. Освобождение здесь значит – исцеление заболевшего или даже сотворение нового здоровья, как в случае со слепорожденным. Человек должен быть освобожден от собственного прошлого (а такое, держащее нас в плену прошлое образуется очень рано; предполагается, что уже восьмилетнему ребенку есть от чего освобождаться на исповеди). Он должен быть освобожден от мира, в котором рожден, с его физическими, социальными и т.п. законами. Это значит: освобождение предполагает сотворение всего нового. На новой земле под новым небом и действует совершенная свобода. Вероятно, только там она и действует вполне. Поэтому я и назвала свое выступление «свобода как эсхатологическая реальность». Но вспышки этого нового неба и новой земли, этот мир побежденной смерти, как мы знаем, не переносится целиком в «иной мир». Возможность их здесь и составляет благую весть.
Когда нам приходилось видеть движения, подобные действию той женщине с нардовым миром, мы чувствовали, что они и здесь уже как бы не здесь. Они разрывают «мир сей». Их нельзя забыть, потому что в них нет смерти. Они «последние вещи», за ними ничто не следует. Вопрос церковного отношения к ним – считать ли их некоторым эксцессом, избытком, а «просто» благочестивую жизнь – необходимостью. Или же наоборот: выверять все по ним как по единственно точному камертону? Ведь не только к воздержанию от дурного призваны люди Церкви – но прежде всего, к не уклонению от лучшего, безумного в глазах человека «мира сего», в том числе, и «честного человека». Без «будущей жизни» здесь и сейчас, без вспышек своего нового творения, мир движется к тепловой смерти.
О.А. Седакова
Источник: "Богослов.Ру "