Г.С.Померанц. Фрагмент из книги "Сны земли".
Марина Цветаева готова была отдать все, что она написала, за одну строчку из стихотворения монахини: "Круговая порука добра!". Для Даниила Андреева эта порука естественна, как дыхание. Его внешние чувства и не привязываются к тому, от чего тоскует внутренний человек. Скорее умом, скорее из сознания долга (перед народом) он признает языческий блеск истории, отдает дань империи и ее строителям: "Лучше он, чем смерть народа, лучше он..."
В исторических поэмах Андреева образы, увиденные душой, покоряются логике, и жизнь от них уходит (1). А там, где разгорается и все захватывает живое чувство, в "Ленинградском апокалипсисе", уицраор вызывает ужас и тошноту. "Круговая порука добра" спасает от действительного покорения дракону, от упоения красотой могучих челюстей. Уицраор могуч, это правда, но "прелести" в нем нет. Душа рвется прочь от обнаженного безобразия. И она вырывается из плена истории в невидимый Град Китеж, в подводное царство духа:
Ткали в Китеже-граде,
Умудрясь в мастерстве,
Золоченые пряди
По суровой канве...
***
Но татарские кони
Ржут вот здесь, у ворот;
Защитить от погони
Молит Деву народ.
И на дно голубое,
В недоступную глушь,
Сходят чудной тропою
Сонмы праведных душ.
Там служенья другие,
У других алтарей,
Там вершит литургию
Сам Исус Назарей...
Даниил Андреев – душевно чистый человек, несравненно более чистый, чем Маяковский или Багрицкий. Но Андрей Белый тоже был душевно чистым и все-таки преклонился перед силой истории. Тут многое от самой истории. Она заманивает Раскольникова накануне удара топором и отпускает душу на покаяние после. Пока насилие впереди, бедняга заворожен своей дерзостью и не чувствует запаха крови. Великое преступление — прежде всего величие, размах, сила духа. Оно окутано романтическим туманом. Его можно одевать в белый венчик или даже открыто воспевать, как молодой Маяковский:
Понедельники и вторники
Кровью окрасим в праздники!
Выше вздымайте, фонарные столбы,
Окровавленные туши лабазников!
После удара топором романтика тонет в крови. Убийство оборачивается своей натуралистической стороной. От него хочется бежать на край света — "чтоб не видеть ни труса, ни хлипкой грязцы" (Мандельштам). От него тошнит.
Чем бы ни начинались великие бури истории, все они кончаются одним и тем же: морской болезнью и рвотой. И когда затошнит, то тошнит от любой крови, где бы, как бы ни проливать ее — на площади или в застенках, в дисциплинированном воинском строю или по собственной отчаянной воле. Начинает тошнить от всяких услуг насилия (без которого история ничего не родит) и от всякой идеи, оправдывавшей насилие. А значит — и от разума, и от науки (в особенности исторической науки), потому что фанатизм нашего времени основан на разуме и науке. В конце концов, само чувство тошноты в его физическом естестве может стать центральным жизненным переживанием, с самыми неожиданными философскими и жизненными ходами (2). Происходит что-то вроде того, что случилось в древности, когда добродетели язычников стали, в глазах христиан, скрытыми пороками; а пороки юродивого — скрытой добродетелью.
Даже Пастернак, загородившийся от времени, окруживший себя волшебным миром Дома и Сада, с Охранной грамотой на калитке, — не мог не почувствовать переворота. Он вечно терял пригласительные билеты на пир Всеблагих (3), но вовремя, без всякого приглашения, нечаянно поспел на похмелье. Революционная тема входила в стихи Пастернака так, как в детскую – занятия взрослых. Давай будем вместе с мамой подметать пол! Но на окно села птичка, и метелка брошена. Будем писать о лейтенанте Шмидте! Героями оказались деревья на митинге... Напишем о великом переломе... Ах, если бы это было похоже на завоевание Кавказа! На гряды Кавказских гор... И вдруг всерьез, по-взрослому затошнило. И, как к глотку свежей воды, потянуло к Христу.
В истории до Христа и без Христа Пастернак не видит теперь ничего, кроме "жизнерадостного свинства рябых Калигул". Бог знает откуда сразу взялись Калигулы (по учебнику прежде был Юлий Цезарь, а еще раньше Сципион, и Муций Сцевола, и другие). История у Пастернака толкуется вкривь и вкось, но не в истории совсем дело, а в современности. Рябым был Сталин, и ссылка на Калигулу – просто метафора, способ выразить свое чувство, одев его в историческое платье. Чувство похмелья, оскомины, тошноты было подлинным, было непреодолимо истинным, и через это чувство время, оторвавшееся от вечности, мчавшейся по касательной в пустоту, в ничто, в самоуничижение, — возвращалось на круги своя, возвращалось к своему источнику, к жизни.
Время у позднего Пастернака – в таких же дырках, как пространство иконы (разорванное, чтобы высунуться ангелу). Особенно это чувствуется в сюжете "Доктора Живаго". Не знаю до сих пор, хороший ли это роман, но читать его хорошо. На некоторых страницах, особенно в стихах, приложенных к роману, можно почувствовать давно забытый внутренний свет; образ Христа, открывающийся в покаянных стихах Магдалины,— один из прекраснейших в русской литературе:
У людей пред праздником уборка.
В стороне от этой толчеи,
Обмываю миром из ведерка
Я стопы пречистые Твои.
Шарю и не нахожу сандалий.
Ничего не вижу из-за слез.
На глаза мне пеленой упали
Пряди распустившихся волос.
Ноги я Твои в подол уперла,
Их слезами облила, Исус,
Ниткой бус их обмотала с горла,
В волосы зарыла, как в бурнус.
Будущее вижу так подробно,
Словно Ты его остановил.
Я сейчас предсказывать способна
Вещим ясновиденьем сивилл.
Завтра упадет завеса в храме,
Мы в кружок собьемся в стороне,
И земля качнется под ногами,
Может быть, из жалости ко мне.
Перестроятся ряды конвоя,
И начнется всадников разъезд.
Словно в бурю смерч, над головою
Будет к небу рваться этот крест.
Брошусь на землю у ног распятья,
Обомру и закушу уста.
Слишком многим руки для объятья
Ты раскинешь по концам креста.
Для кого на свете столько шири,
Столько муки и такая мощь?
Есть ли столько душ и жизней в мире?
Столько поселений, рек и рощ?
Но пройдут такие трое суток
И столкнут в такую пустоту,
Что за этот страшный промежуток
Я до воскресенья дорасту.
Если говорить о деталях, о приемах ("У людей пред праздником уборка"...), — это написал современник М. Булгакова, также, как он, неспособный повторять иконописный образ. Но по сути Христос Пастернака ближе к Христу Андрея Белого (в первой части поэмы "Христос воскрес"). По сути еще раз делается попытка восстановить традицию Тютчева и Достоевского, для которой Христос — центр бытия, и восстановить без расколотости между идеалом Мадонны и идеалом содомским, с цельностью, которую дал опыт революции.
Сама песня времени изменила свой лад. Ветер истории задан: он был. Герои заданы. Но они больше не завораживают. Марину завораживал Наполеон, Пушкин завораживался сам и завораживал нас своим Петром; Андреев и Пастернак, каждый по-своему, проводят более длинную линию. Я не хочу сказать, что они лучшие поэты, чем Пушкин. Но в структуре образов "Ленинградского апокалипсиса" рядом с могучим Петром появляется Некто, еще более могучий, и Петр тускнеет; и примерно то же — если не в самом романе "Доктор Живаго", то в стихах к роману. В апокалиптическое время открываются ворота ада и раскрываются небеса, и небо опускается, и ад подымается на землю. Рядом с силами небесными и преисподними земное величие перестает оглушать, становится на свое место, не вызывает трепета восторга. Рыцарь, рядом с которым скачет Смерть, не потерял своего меча; но он потерял личину непобедимого воина. Мы смотрим сквозь железные латы и видим человека, обреченного Смерти. Так у Дюрера в его апокалиптических видениях, и так у Д. Андреева.
Это очень старый прием, использованный еще в "Катха упанишаде". "Разве сможем мы владеть богатством, если увидим тебя (Смерть)? Будем ли мы жить, пока ты правишь?" За тысячи лет писаной истории слова Начикетаса много раз тускнели и снова много раз загорались вновь. Когда врата ада закрываются, мы не слышим; когда открываются, слышим и видим, как будто здесь, сейчас впервые начертано на стене: "Взвешено, сосчитано, измерено..." Дело не в силе поэтического дара, а в том, чему отдать свой дар — и на что смотреть. Вечность иногда прячется в облаках времени и только проглядывает сквозь эти облака, сквозь героев и битвы времени; а иногда она приходит нагой, подступает вплотную, хватает за горло. В XIX веке гений Пушкина совпадал с гением времени. А сейчас "пушкинскую" традицию (но без "Пророка"!), традицию неореалистического чтения Пушкина уже нельзя поднять выше, чем это сделал Д. Самойлов. И мне кажется, главная дорога поэзии проходит как-то иначе.
Мне кажется, что неореализм — скорее тротуар, но которому удобно прогуливаться возле дома, чем тропа через открывшуюся пропасть. Что трезвение (4) Мандельштама, его способность сохранить простоту и ясность мысли при вспышках магического света, ближе к пьяному Блоку, чем к трезвости Ахматовой. Что поздний Пастернак, не делавший никаких формальных открытий, но заново открывший Христа, важнее раннего, и что Андреев, при всех своих срывах, во всей беспомощности своего литературного одиночества, ближе к средоточию духовного движения, чем вся печатная словесность 40-х, 50-х и 60-х годов. Он был далек от литературного процесса, но в самом центре схватки времени с вечностью, рождавшей поэзию.
Андреев пропустил урок "трезвения" и в чем-то повторил промахи Блока. Но в целом он не был ничьим повторением, ничьей тенью. У Блока вечное мелькает сквозь щели времени или придумывается, мечтается (как Прекрасная Дама, как Исус в "Двенадцати"). У Андреева время совсем рассыпается на куски, и образы вечности, темные и светлые, становятся главными лицами повествования. Этот процесс захватывает всю современную поэзию, и значение Андреева в том, что у него это отчетливо видно, виднее, чем у других. То же самое в разной степени можно проследить у многих. По-моему, даже у Галича.
В силе тоски Галича, в его горечи, его жажде есть что-то близкое к тоске по Богу. Верующие называют это богооставленностью. То есть не просто нет Бога, а есть постоянное острое чувство, что Его – нет. И от этого все не так, не насыщает, не утоляет. Тот, кто испытал тоску времени до конца, до разлома, не может жить сравнением одного времени с другим; он иногда не сознает этого, подчиняется сложившимся привычкам ума и вкуса, но втайне его тянет в вневременному; и где-то, когда-то скрытая тоска прорвется.
Галич велик и значителен не тогда, когда ему хочется быть великим и значительным, а когда его душит тошнота, когда он выплевывает правду мира, в котором ни Бога, ни совести давно нет, и даже смешно говорить об этом:
В наш атомный век, в наш каменный век.
На совесть цена пятак!
И кому оно нужно, это добро,
Если всем дорога – в золу...
("Еще раз о черте")
Ценности валяются под ногами. Возвышенное нелепо, смешно, и можно только хохотать над людишками, принимающими его всерьез. Но самые смешные истории оборачиваются под пером Галича жутью. Сцена пространства и времени перекашивается, переворачивается вверх дном, и человеческая комедия превращается в божественную.
Мы входим в нее с заплеванного черного хода, как в бывшую квартиру Берлиоза, ставшую квартирой Воланда. Мы сами не замечаем, как вошли. И вдруг появляется другой Галич, топчущий не столько их, а самого себя, кающийся в душевной слабости всего нашего поколения. (Я сам к нему принадлежу. И Вы...) И спокойно, естественно, как у себя дома, усаживается чёрт. Это не прием политической сатиры. Это открытие нового измерения бытия:
Я считал слонов и в нечет и в чет.
И все-таки я не уснул,
И тут явился ко мне мой черт,
И уселся верхом на стул.
И сказал мой черт: "Ну как, старина,
Ну, как же мы порешим?
Подпишем союз, и айда в стремена,
И еще чуток погрешим!
И ты можешь лгать, и можешь блудить,
И друзей предавать гуртом!..
А то, что придется потом платить,
Так ведь это ж, пойми, – потом!
Но зато ты узнаешь, как сладок грех
Этой горькой порой седин.
И что счастье не в том, что один за всех,
А в том, что все – как один!
И поймешь, что нет над тобой суда,
Нет проклятья прошлых лет,
Когда вместе со всеми ты скажешь – да!
И вместе со всеми – нет!
И ты будешь волков на земле плодить!
И учить их вилять хвостом!
А то, что придется потом платить,
Так ведь это ж, пойми, — потом!..
Гоголь писал, что за его смехом — слезы. За хохотом Галича — разодранные одежды и волосы, посыпанные пеплом. Покаяние, прячущееся от самого кающегося. Потому что всерьез, без смеха, он не мог бы начать: ведь это очень смешно в наши дни... И все-таки глубокое покаяние, до способности увидеть, в какие-то минуты, краешек небес:
А Мадонна шла по Иудее...
И все легче, тоньше, все худее
С каждым шагом становилось тело...
А вокруг шумела Иудея
И о мертвых помнить не хотела,
Но ложились тени на суглинок,
Притаились тени в каждой пяди,
Тени всех бутырок и треблинок,
Всех измен, предательств и распятий...
Аве Мария...
Бог приходит к Галичу неореалистически:
— С добрым утром, Бах, – говорит Бог,
— С добрым утром, Бог, – говорит Бах...
Так легче поэту (он привык к своим приемам). Так легче читателю; Галич подмигивает ему, Галич шепчет: если хочешь, можешь улыбнуться. Можешь принять это за кощунство (кощунство – единственная форма обращения к святому, которая сохранилась в литературе последних десятилетий). А хочешь — поверь. Хочешь — это в самом деле Бог, стоящий над тобой, над народом, над историей. Бог, держащий в руках весы, на которых можно взвесить, кто прав, кто виноват: время, взявшее меня за горло, или я сам. Бог, который говорит: прав только тот человек и тот народ, кто идет ко Мне. Бог, поднявший спор личности с историей, как пушинку, и унесший его к себе, в какое-то неведомое измерение, где все иначе, и неисповедимы пути Господни...
Я не думаю, что высказываю объективную истину. Два-три стихотворения, которые поразили меня, теряются в общей массе песен. Я заметил их и подчеркнул, может быть, только потому, что последние годы прислушиваюсь к стихам, совсем не похожим на песни Галича, — к стихам Зины Миркиной. И смотрю на мир отчасти через них. Но тут ничего не поделаешь. Наверное, есть лучшие головы, чем моя; но у меня другой головы нет. Я говорил это в начале "Медного всадника" и повторяю еще раз: моя личность — мой инструмент. Очень несовершенный, субъективный, но все же лучший, чем точные и объективные приемы исследования. Примерно настолько же, насколько стихотворение говорит о духовных сдвигах больше, чем купчая крепость.
Я не навязываю себя как норму, как пропись. Только раскрываюсь по мере сил, до конца, и говорю: я – так. Можно иначе; ну хоть как "Голос из хора", который с глубоким сочувствием прочел, работая над этой главой "Медного всадника" (5). И вот я хочу сказать о стихах Зины Миркиной, хотя они еще больше вне литературы, чем стихи Андреева. Но в мой мир они вошли, а я ведь говорю о том, как Божий мир отразился в моем мире (иначе не могу). В этом моем мире стихи Зины в чем-то идут навстречу песням Галича, хотя с совершенно неожиданной стороны. Или, вернее, Галич идет навстречу тому, что вчера дышало в стихах Андреева, что пробилось в позднем Пастернаке и что сегодня живет в стихах Зины. Эти стихи всегда об одном: о Боге. Хотя они могут быть о море, о солнце, о зацветающих яблонях, о гиацинтах в вазе.
Ломкий лист заржавленный,
Лес как небо пуст, –
Бедный мой, оставленный,
Одинокий куст...
Небо сизо-алое,
Облетевший вяз...
Век не отрывала бы
Неподвижных глаз...
Жить в немом внимании
К жилке на листе,
Чуя нарастание
Неба в тесноте...
135
Ствол скрипучий, кряжистый,
Мой родимый... Вот
Нарастанье тяжести,
Точно в чреве плод.
Травы тонкокожие,
Веточки, былье, –
Сердце – Матерь Божия,
Жизнь – дитя ее.
Над водою спящею,
Под дугой ствола
Век стоит скорбящая
И — всегда светла.
Свет всплеснувший, – Боже мой,
Свет растущий мой,
От любови, множимой,
Как песок морской,
От любови, хлынувшей
В мир, навзрыд, во тьму, —
Никого не минувшей,
Через всех, всему...
Каждый предмет, попавший в стихи Зины, повернут, как она, к Богу. И рождает, как она, Бога. Хотя это не всегда в плоти образов, но всегда в духе, в облаке, окружающем сказанные слова. Бог рождается из леса, из закатного луча, из глубины души, из смерти, из иконы. Рождение Бога, распятие Бога (в искаженной душе или в лесу, перерытом строительными машинами, — все равно), смерть и воскресение — рассказ, который течет, не переставая, из стиха в стих.
Если надо представить Зину одним стихотворением, то вот оно:
Мой Боже, Бог мой... Из моих берез,
Дождя, травы и звона дальней птицы
В меня вошел и из меня пророс.
Нельзя иначе Богу появиться.
Здесь на земле. Есть место лишь одно:
Внутри меня ли в радости и в муке
Вот это сердце вынести должно
Тебя и вынянчить — вот эти руки.
Мой Бог – мой сын. И тварь твоя и мать.
О, Господи, сумею ли так много?.. Зачать, родить и, вырастив, отдать
Тебя во тьму, чтоб Бог вернулся к Богу!..
В белом накале пламени, выжигающего прах, отжигающего от праха Бога, скрытого в глубине, до тла сгорают "полые люди, трухой набитые люди" (6), сгорают еще до того, как складывается стих. От них остается горстка пепла, больше ничего. И она "не поется". Эмиль Людвиг писал, что "скряга не может петь о потерянных деньгах". Видимо, не только сам не может, но и о нем не выходит песни. И современный "исторический человек" не поется, не живет в пространстве высокой песни:
О, как мала твоя победа...
Ты, побеждающий врагов!
Да, ты отсек у людоеда
Одну из ста его голов.
А эти ивы на опушке...
И эта дымка... Не постичь!
И мне сегодня крик кукушки
Родней, чем твой победный клич.
Как мне мала твоя победа!
Прости меня, но как мала!
Как ты гремишь, прервав беседу
Дождя и черного ствола...
Время, остановленное вечностью, пусто; и человек, углубившийся в пустое время, герой пустого времени, где-то, когда-то углубится в эту пустоту, в свою собственную пустоту.
Я ведь знал давно: в просвете,
В щелях жизни бился бред, —
Был всегда в нас этот ветер!
Но покуда он умы
Не задул, не тронул числа,
Нам казалось – есть лишь мы,
Он же – только сон без смысла,
Только страх на полчаса,
Только холод на мгновенье,
Только мертвых голоса,
Только страшное смятенье.
А теперь — со всех сторон —
И над нами и под нами —
Он повсюду. Есть лишь Он.
А случайный сон — мы сами.
Единственный раз, когда Зина попыталась вглядеться в историю, она взглянула сквозь историю, в какую-то апокалиптическую возможность, веющую над нами. Надо, пожалуй, оговориться, что в 50-е и 60-е годы, когда писалась и переписывалась поэма "Stabat Mater", мы оба о Д. Андрееве ничего не знали (7). "Stabat Mater" — свидетельство изнутри (так же, как "Ленинградский апокалипсис"). Может быть, оно когда-нибудь войдет в традицию, а может, и нет; не в этом дело. Дело в самом свидетельстве, неизбежности вытеснения героев времени образами вечности. Богоматерь в поэме — без уступок современному вкусу. Она входит не сквозь быт, а мимо быта (и помимо литературного процесса, сделавшего быт обязательным), сквозь вихрь, в котором быт сорван и развеян:
О, великая тревога
Площадей, окон, квартир!
Обнажившийся от Бога,
Обнаживший Бога мир.
Вещи, ценности, идеи –
Все швыряется в поток!
Мира убыль. Мир скудеет, –
Прибывает в мире Бог...
Есть легенда о двух братьях, посаженных в монастырскую тюрьму за какое-то преступление. Через год их вывели из одиночек. Лицо старшего было искажено страхом: он непрерывно думал о том, как грозен Бог, как неподкупен его суд. Лицо младшего было светло: он думал о милосердии Божьем. Старцы сказали покаяние обоих равно. Так, наверное, равны два образа Богоматери в стихах Зины: один бесконечно милосердный, из осеннего леса; другой суровый и неотступно требующий прорыва сквозь историю, к Богу, ищущую в нас своего Сына:
Stabat Mater dolorosa...
Молча мать стояла,
Миру жаждущему слезы
Матерь раздавала.
***
Над немым Сыновьим телом
Птицей чернокрылой,
Все отдавши, что имела,
Скорбная застыла.
***
Смотрит матерь в наши лица.
"Где он?" — стонет ветер.
Лучше б миру не родиться,
Если не ответит.
Я думаю, что зачарованность Христом и Богоматерью — такая же черта века нынешнего, как зачарованность Петром и Наполеоном (а потом разорванность между императором и Галилеянином) — черта века прошлого, от Пушкина до Марины Цветаевой. Тут дело не только в России. Поворот произошел во всем мире, и русская река смешалась сейчас с другими реками, впала в одно гигантское устье. По плоти своей вся наша цивилизация, весь "развитый" и "развивающийся" мир принадлежит веку минувшему. И весь он вступает в будущее, сверкая никелем своих приборов, как наполеоновская армия переходит через Неман — так, как свидетельствует об этом Тютчев:
Победно шли его полки,
Знамена весело шумели,
На солнце искрились штыки,
Мосты под пушками гремели...
***
И мимо проходила рать –
Все грозно-боевые лица,
И неизбежная Десница
Клала на них свою печать...
Движутся вперед, механически сохраняя заданное направление, города, дороги, заводы — и люди, люди, захваченные механической спешкой, едва успевающие вспомнить самих себя...
Несметно было их число –
И в этом бесконечном строе
Едва ль десятое чело
Клеймо минуло роковое...
Г.С.Померанц
Источник: "Credo.Ru "
1 Это не относится к поэмам-видениям ("У демонов возмездия", "Изнанка мира"). Они жизненны до последней строки.
2 Ср. Этюд об икоте в "Путешествии из Москвы в Петушки". Это не стилизация: Венедикт Ерофеев живет так, как учит. Можно выразить принцип его философии формулой Сартра: "Тошнит, следовательно существую".
3 Ср. Тютчев, "Цицерон" (1830).
4 Термин православной аскезы в противоположность католической с ее игрой воображения. Ср. Философскую энциклопедию, т. 4, "Православие". Мандельштам в известном смысле православнее Блока.
5 Там есть несколько совпадений с моими мыслями, даже удивительных, но гораздо больше несовпадений, гораздо больше опыта другой личности, не пересекающегося с моим даже тогда, когда мы говорим как будто об одном и том же, и это именно хорошо, и это именно вызывает чувство обогащения, с которым заканчиваешь книгу.
6 Т.С. Элиот. Перевод И. Кашкина.
7 А демократический подъем не только не кончился — он едва успел начаться.